четверг, 10 октября 2019 г.

АПОЛОГЕТ Роман-фантасмагория (часть I)


АПОЛОГЕТ Роман-фантасмагория
17.08.2019


Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)
АПОЛОГЕТ
Роман-фантасмагория

… знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое,
и то, что ты не можешь сносить развратных,
и испытал тех, которые называют себя апостолами,
а они не таковы, и нашел, что они лжецы
Апокалипсис св. Ап. Иоанна Богослова, 2:2.

ЧАСТЬ I. ОХОТА НА РЕПТИЛИЮ

1.
Молодой, но уже усатый и известный кинорежиссёр, сын известного на весь СССР поэта, Михаил Сергеевич Нахалков как-то раз во глуби 70-х решил снимать фильм на революционную тематику. Фильм был задуман непростой, как и всё у Нахалкова: с подвывертом. Мол, и у тех своя правда, и у этих, а жалко всех… Такое кино расчётливый Нахалков думал продать (не за деньги, конечно, в более возвышенном смысле) и дряхлеющей КПСС, и фрондирующей кухонной интеллигенции, и международному Каннскому фестивалю. Мол, всем сестрам по серьгам, не будь я Нахалковым-младшим!
В основу незамысловатого сюжета появившиеся как раз в те годы у мэтров «литературные негры» положили историю провинциального городка: там белые перед отступлением перебили собственных раненых в госпитале. А потом подобная булавке в куске мяса для голодной собаки, умно-опиумная деникинская пропаганда свалила всё это на «красных извергов». Некоторые несознательные персонажи, символизировавшие, по «глубоко-психологическому» замыслу Нахалкова, «мятущуюся интеллигенцию» – сперва возмутились «красному террору», шарахнулись в сторону врагов революции. Но потом, осознав и переосмыслив, – всё же вернулись блудными сынами в объятия большевистских тёртых кожанок…
Кое-кто из партбоссов, курировавших киноискусство в стране заходящих Советов, – человек, гладко выбритый, но с колючей щетиной взгляда, – посоветовал Нахалкову побеседовать с единственным выжившим в тех событиях, стареньким профессором Второго медицинского института, доктором и по профессии, и по научной степени, Левоном Артушевичем Глыбяном. И это при том, что был сей Мафусаил в момент описуемой-неописуемой бойни ребёнком пяти лет…
Нахалков, конечно, понимал, что толком профессор ничего рассказать не сможет. И что сам план советоваться с таким «свидетелем» – глупость. Это как если бы у Нахалкова стали бы выяснять обстоятельства его собственных ро́дов, уповая на крепость новорожденной памяти…
Но, уважая начальство, Михаил Сергеевич решил всё же съездить к старику. Не пешком же! Машина киностудии с казённым бензином, да и не считали бензин за траты в советское-то времечко… В общем, созвонился, напросился и поехал.
А то вдруг спросят, играя голосом «сверху вниз»: «Был?». И придётся либо врать, либо неисполнительность являть. А так на руководящее «Был?» последует ясноглазое верноподданническое «Был!»…

* * *
Сам старикан-профессор Нахалкову очень понравился. Ведь, как ни крути, режиссёр был не только титулованным отпрыском знатной фамилии, но и талантливым человеком. А у таких – нюх на себе подобных, на основательных людей с внутренней «изюминкой». Глыбян сразу же подкупил режиссёра и ясностью ума, и хорошей памятью, и глубоким проникновением в тему, невольным участником которой в младенчестве оказался.
Теперь, в тихих и уютных 70-х, он проживал в великолепной квартире – «сталинке»: Нахалков, проходя через широкий холл, бегло насчитал три комнаты. Но могло быть и больше. И окна высоки, арочного типа, а одно – так и вовсе выступало архитектурным эркером-башенкой на улицу…
Радовали глаз Михаилу и лепнина, и широкие потолочные карнизы, и паркет под красными, правда, изрядно потёртыми коврами. Приветливо раскрывались перед ним высокие белые межкомнатные двери с резными наличниками. И они стильно, как и положено классике аристократического жанра, – контрастировали с массивной, слоновье-неуклюжей мебелью под темный орех и дуб.
На кухне, где, дразня издали вкусными ароматами, гостя ждало угощение, Нахалков глазом антиквара-любителя отметил и оценил и старинный буфет с резными «коронами», с застеклёнными изящными дверцами, и, кажется, трофейные, немецкие или польские высокие напольные часы.
Пол-кухоньки занимал гостеприимно-большой круглый обеденный стол, вокруг которого топорщились высокими ажурными, готическими спинками старые, обитые уже потёртой кожей, венские стулья на резных «лапах».
На белой скатерти Нахалкова располагающе поджидал красивый фарфор, хрустальные графин, кувшин с морсом и салатницы, а между ними – потемневшее от времени, тяжёлое даже на взгляд столовое серебро. Шторы у Глыбянов забирали в пучки на подхватах, и повсюду улыбались гостю наивные советские фарфоровые статуэтки, слоники и узбечки, черно-белые фотографии.
Словом, Нахалков попал в свою среду, где родился и вырос, в свою тарелку – когда доктор Левон накладывал крабовую закуску в тарелку перед ним…
Однако чем дальше, тем больше в этой беседе за столом, по-кавказски пышным, Нахалков впадал в то состояние, которое диссиденты 70-х напыщенно и вычурно, непонятно называли «когнитивным диссонансом»…

* * *
– Понимаете, я как бы расколот… – сознался старый корифей медицины. – С одной стороны, я коммунист и целиком на вашей стороне. Но я же вижу, что вы снимаете плоскую агитку: хорошие красные и изверги-белые… Может быть, так и нужно, чтобы люди пошли за партией! Сложная изломанная правда жизни может оказаться им непонятной… А я хотел бы, чтобы люди пошли за красным знаменем!
Он поднял рюмку особой, «фирменной» настоечки, топазовой на просвет, крепкой и душистой, сказал несколько банальных слов тоста про встречу. А потом вернулся на прежнюю тему:
– Но вот что меня мучает, Михаил Сергеевич… Если за нашим красным знаменем пойдут люди безмозглые, ни черта не понявшие в жизни, – в грядущем они могут уронить и себя и дело с обрыва, как стадо свиней… Чёрно-белая агитка хороша тем, что понятна. Но плоха тем, что обманчива.
И профессор со значением постучал по столешнице свёрнутыми в трубочку страницами киносценария.
– Какова же ваша версия событий? – обиженно поинтересовался режиссёр Нахалков, пуская кольца сигаретного дыма из-под пышных усов.
Его обижало подозрение старого доктора в том, что он, Нахалков, потомственный советский интеллигент, обласканный властью и славой, снимает всего лишь примитивную пропаганду. Сам-то Нахалков был уверен про себя, что хочет снять глубокую и неоднозначную картину для Каннского фестиваля, именно потому и взялся вскрывать тёмную братскую могилу этой жуткой истории, единственный свидетель которой – угощавший его армянской долмой профессор мединститута Глыбян…
Старый советский армянин, гордость детдома, был чертовски обаятелен: и со своим особым тембром голоса, и с кавказскими, не выцветшими даже от старости, выпукло-выразительными глазами. И ещё с этим своим круглым столом, изобилием закусок, и с этим хрустальной шишкой венчанным графинчиком настойки «от супруги», в обычные дни, по его словам, принимаемой им по столовой ложке, «как лекарство»… Ибо семейный бальзам!
Он был уютен своими коврами, и напольными часами, музыкально отбивавшими время то тихо-бронзовым токованием, то громко-курантным механизмом…
Всё так – но какое отношение имеет это скромное обаяние пенсионера к большому кино? Зачем Мике Нахалкову критика от дилетанта? Сюда, в гости к этому вздорному эскулапу мэтр советского экрана приехал не советоваться по поводу сюжета, а просто показать уже готовый киносценарий…
И какова благодарность? Занудный старик, который разбирается в кино, как хрюшка в апельсинах, пытается доказать, что всё случилось не так. Откуда ему знать, как там сталось, если ему было тогда пять лет?
– Люди должны понимать, как устроена жизнь! – качал Глыбян своей опрятно-стриженой, лунно-белой головой. – Когда человек делает свой выбор на основании агиток – он меняет его с каждой новой агиткой… А человека, который понял жизнь – уже никто и ничто не изменит! Но я не знаю, как современной заласканной молодёжи подать ту правду, которая лично меня сделала коммунистом…
– Что вы имеете в виду? – изломил бровь капризный Нахалков. Между прочим (с обидой!) – он тоже очень интересовался правдой жизни – в перерывах между получением престижных премий.
– Понимаете… – старик сжал переносицу, пытаясь отогнать давние жуткие картины. – Если мы говорим о чудовищных нравах капиталистического инферно и буржуазной, так называемой, «демократии», то мы должны понимать очень трудно дающийся благополучным недорослям момент… Не только те, кто защищали чудовищный старый мир, были его порождением. И те, кто с ним сражался, сражался не щадя ни своей, ни чужой жизни, – тоже все были его порождением…

* * *
Зависло тяжёлое молчание. Только с бронзовой безжалостностью, в жёлтой тональности, механически-равнодушно хоронили секунду за секундой напольные куранты…
– Ведь это, если задуматься, так просто и очевидно: они ВСЕ родились, выросли и воспитались ТАМ! – всплеснул артритными своими шишковатыми «граблями» Левон, чуть не опрокинув свою рюмку. – Откуда взялись бы сразу миллионы прекраснодушных и доброглазых деятелей?!
– Вы хотите сказать, что красные сами… – Нахалков похолодел. И впервые пугливо подумал – нет ли прослушки от вездесущего КГБ.
– Я думаю, как это сказать, и боюсь, что вы меня сразу же неправильно поймёте, – мягко отстранился от однозначного ответа Глыбян. – И как поймут меня, старика, все, кто выросли вот здесь, – он постучал кривым пальцем между аппетитных закусок, – и кто не знает того времени… Я хочу сказать, что у всех жертв, и жертв белых, и жертв красных, один убийца: капитализм. Он, конечно, действовал разными руками, притворялся то офицером-дворянином, то рабочим в кожаной тужурке… Но и любой красный комиссар, у которого во лбу горела звезда – тоже был оттуда. Он был выращен и воспитан капиталистической фабрикой, понимаете?
– Совсем не понимаю! – рассердился Нахалков. – Хороший человек должен быть хорошим человеком, иначе это плохой человек…

* * *
Сёма Бурков из «красного» «автономного» отряда Матвея Безымянных, порешившего тот «беляцкий» госпиталь заодно с врачами, – был очень плохим человеком. И в революцию его привели не мечты дворянчиков о небе в алмазах, а звериная и тёмная жажда личной мести. Сёма не мог простить Старому Миру чпокающих и чавкающих звуков, с какими в угловом амбаре большого хозяйства купцов Козырниковых, мастеров на все руки, отдавалась молодому хозяину его старшая одиннадцатилетняя сеструха…
Будучи человеком злым и бесчестным, Сёма Бурков всем врал, что сеструху Феря (Ферапонт) Козырников изнасиловал. И ему все верили, за исключением проницательного, волчьеглазого командира Матвея. Матвей один спросил с гниловатой косой ухмылкой циника:
– Пряником, небось, принасилил-то?!
Как в воду глядел! И пряник был, и калач с посыпушкой, и «конфекты» из собственной кондитерской купцов второй гильдии Козырниковых, в народе прозванных за весёлый нрав и удачливость Козырями. Вообще-то Дуня за хлебом пришла – но давилась сладким глазированным пряником, аккуратно собирая шоколадные крошки с подола.
– А этого чего привела?! – задорно подмигнув, поинтересовался про Сёмку молодой, обаятельный и краснорожий, с редкой бородёнкой молодости, Феря.
– Оставить не с кем… – по-взрослому пояснила Дуняша.
– Ты это, малой… – попросил Феря, мягко приобняв за плечи девятилетнего Семёна. – На-ко вот тебе сахарна петушка, иди, с кобельками нашими поиграй! У нас кобели задорные, заграничные, палку приносить любят…
Но с неистребимым детским любопытством малолетний Сёма стал подслушивать за хозяином и сеструхой. Что ему собаки? Он собак не видал, что ли? Ему интереснее люди! И в свои малые годочки никак не мог он понять, что это за хлюпанье и чпоканье, что за стоны и всхлипы раздаются из амбара, что за странную игру затеяли «взрослые»: семнадцатилетний Феря и одиннадцатилетняя сестра?
Потом, когда понял, – стал всем врать, что Феря насильник. А у того и в мыслях не было! Он – когда расстреливали – орал:
– Врёт щенок, не было такого! Какая радость в упирающейся девке?! Да их таких, как Дунька, полна улица слободки! Любая прибежит, только свистни! На «не жрамши» взял! Три дни они не жрали, а на четвёртый она сама уж на всё согласилась…
Однако же пристрастный на свидетелей ревтрибунал поверил не купцу, а пролетарскому клеветнику. Сёма в первый раз тогда взял грех на душу, оклеветал «благодетеля» – через которого одного в голодный год только и не помер. Злой вырос Сёма человек. И жестокий.
Но хитрый, гадёныш! Свои клеветы при царском суде держал при себе, больно-то не болтал. Хотя ведь, ежели подумать, – и при царе-батюшке не было такого закона, чтобы девок пряником покупать да несовершеннолетних растлевать! Если бы Сёма дал делу ход – то Козырникову и при старом «прижиме» не поздоровилось бы. Откупился бы, наверное, но не дёшево…
Ни Дуня, ни Сёма хода делу о выдуманном ими изнасиловании не давали. И, опять же, врали, что по темноте и неграмотности, мол, «правов» не знали… Вы им не верьте! Всё они знали! Просто хитрой, ушлой, мужицкой своей жилкой понимали (и баб включая, и их в первую очередь!) – что «ни к чему всё это».
И дело даже не в том, что суд требовал издержек, денежных, – а Дуня, как и многие её сверстницы, продавалась не за деньги даже, за съестной припас. Главным образом – в таких делах вонючих даже чистая победа не греет.
Ну, допустим бы даже какой-нибудь не в меру честный прокурор, из «новых людей» Чернышевского, покарал бы Козырникова за растление малолетней. Дело, несомненно, получило бы широкую огласку, вышло бы в тираж… А что бы потом делала Дуня Буркова? Кто после такой «свиньи», подложенной «благодетелю» взял бы её на работу из остающихся на свободе купцов или фабрикантов? Чем бы жила она дальше – даже если бы добилась маловероятного торжества формальной справедливости?
Общество, в котором вырос Сёма Бурков, – не давало ответа. В этом обществе было многотомное законодательство, и царь о законности вроде бы радел. Да вот только никакие права не действовали без денег.
Они не только без денег не включались, но и не нужны были никому. Даже если бы Дуня Буркова в царском суде наврала, как в ревтрибунале, что Козырников её изнасиловал – хотя она сама к нему пошла, и даже если бы Дуне поверили – что вышло бы в итоге? Козырникова бы это погубило, а Дуню – не спасло. Место в жизни, принадлежавшее Козырникову, с удовольствием, даже, может быть, с благодарностью – схарчили бы другие хищники. И сказали бы:
– Спасибо тебе, Дуняша, что ты Козыря под монастырь подвела, и нам дорогу расчистила… Токмо теперь, Дуня, держись-ка ты подальше от нас! Не нужны нам работницы на фабрике, которые к прокурору дорожку протоптали… За то, что Козыря извела, – поклон тебе, но сами мы тебе, упыриха, уж не дадимся…
Совершенно неграмотный сирота Сёма Бурков в законы не верил не потому, что их изучил. Он их и просто прочитать не смог бы. Лживость и лицемерие буржуазного закона Сёма постигал не за партой, и не в прениях душных залов. Он понимал их из самой жизни, из всего окружавшего ада…

* * *
Другой кровавый подручный Матвея Безымянных, в кожанке на голое тело, мрачный и туповатый Аким Крупнов – тоже был человеком плохим. Ох, далеко не небеса в алмазах светлого будущего видел он в мечтах! Над ним посмеивались, имея в виду его внешний вид:
– По тебе, Акимка, можно теорию Дарвина доказывать…
А он не обижался, ибо по темноте не понимал, что это теория происхождения человека от обезьяны. Мол, в Крупнове проглядывает переходный тип: уже не орангутанг, но ещё и не совсем человек…
Физическая сила была у Акима страшная, подковы ломал. А умственной силы, почитай, вовсе не было: коротенькие, мутные и рваные мыслишки, злые, как осы: жало многоразовое, а мёда не приносят…
Трудно сказать, как отнёсся бы Аким к идеям добра, если бы узнал о них или увидел. Скорее всего, в силу изуверского склада своего, отверг бы и насмеялся. Но мы никогда этого в точности не узнаем, потому что нигде в своей недолгой жизни (погиб он в 1919 году, причём от рук своих же сослуживцев) Аким Крупнов с добром не сталкивался. Они разминулись как две параллельные прямые: добро само по себе, Аким – сам по себе.
После двух страшных неурожаев, когда закончилась в родной деревеньке Акима даже и лебеда, – родители продали 8-летнего нахлебника молодцу-«извозчику». Как звали этих людей-«родителёв», и где родная деревня – Аким не помнил. Крупновым его прозвал добродушный извозчик, за широкую кость и прожорливость.
Извозчик привёз Акима вместе с другими такими же детьми из дальних сёл в столицу империи. Он давно уже торговал тут дровами, дичью, сеном и голодными детишками. 8 лет – самое время идти работать на стекольный завод, полагали инвесторы-иностранцы: уже несложную работу делать может, а платить – в три раза меньше чем взрослому разрешается…
Несколько мальчиков по дороге в столицу померло, но Аким был силён, в шутку именуем извозчиком Самсоном-богатырём и Крупновым. Дядька его особо подкармливал, рассчитывая сбыть такого крепыша подороже…
Так что Аким прекрасно понимал, что стоит за не всем понятной народной детской игрой «Котя, котя, продай дитя»… Не о кошках там речь, как дворяне-фольклористы думали…
Крупнов грустил об «извозчике», временно ставшем ему как батя, когда оказался у иностранцев на «стекольщине». Били здесь так же, как дома или на санях извоза, а вот лишнего куска никогда не подкладывали. Он бы, наверное, умер, несмотря на широкую кость. Но ему снова повезло. Радея о подданных своих, царь аккурат в год его трудоустройства ввёл закон: детей на ночных сменах использовать не более 6 часов!
Даже эти (их называли указными) 6 часов ребёнку ночью отработать было трудно – его корили за леность и дармоедство. Когда засыпал над гранильней – макали в специально установленную для таких случаях бадью с ледяной водой. «Умывали». Макнут – и вроде как опять свеж, будто выспался…
Так вот, царь специальным указом, себе на голову, и сохранил умиравшему мальчику Акиму жизнь. А мог бы будущего большевика удушить в колыбели, но… Вышло так, что выжил и вырос Акимка. Раздвинулся в плечах, а в мыслях оставался чистым зверем. Таким и в отряд к Матвею-мяснику попал…

* * *
Но мы говорим о мертвецах. Пронеслись годы, сменился вид планеты из космоса. На дворе – смеющиеся, солнечные 70-е, в арочном высоченном окне кухни видна стена соседнего монументального дома, на ней – огромный холст с портретом Леонида Ильича Брежнева, усыпанного наградами, как ветряной оспой…
А профессор Глыбян, вороша прах и кости начала ХХ века-убийцы, не в меру настойчиво потчует Мику Нахалкова своими разносолами, доверительно нашёптывая:
– Другому я бы ничего эдакого не сказал! Но вам, Михаил Сергеевич… Я смотрел все ваши картины, и понял ваш калибр! Вы, действительно, как художник велики!
«Возможно, старик не такой уж дилетант в киноискусстве, – мысленно дунул в ус Нахалков, осмысляя сказанное. – Может, и стоит к нему прислушаться…».
Смущала только локация «как художник»… А как человек? Почему Глыбян отделяет художника от человека? Сие доктор Левон незамедлительно и разъяснил:
– Не обижайтесь, но на экране режиссёр и актёр виднее, чем если даже наблюдать его в спальне! У вас удивительный дар, Михаил Сергеевич, уникальное чувство киноплёнки… Но… Не сердитесь на старика… От фильма к фильму в вас всё больше барства, всё больше от латифундиста… Однажды это может погубить вас как художника. И мне будет очень печально, если великий человек мелко наподличает… Наподличает просто потому, что очень хочется жить не в стандартной квартире, а в поместье… Такой певец непременно «даст петуха» в любой своей сольной арии! Всё начинается с невинной и беззлобной мечты – мечты о том, чтобы жить лучше других. Человек, который мечтает жить лучше других, – часто не понимает, что тем самым уже захотел их обмануть. Жить лучше соседа и обманывать соседа – на самом деле это же одно и то же… Одно вытекает из другого, это ключ и замок…
А раз так, то «человек комфорта», вначале-то желавший только комфорта, а не то, чтобы ободрать кого-то, в итоге… В итоге неизбежно начинает лгать, изворачиваться, хитрить и заметать следы. Он начинает нести всякий бред и ахинею, а потом и верить в свои бред и ахинею… В погоне за уровнем выше среднего человек становится не только источником обмана, но и жертвой самообмана.
Он лжец – и притягивает себе подобных. Ему с корыстными целями начинают врать и слуги, и его женщины… И лечащие врачи, и зависимые критики… И даже его дети, оказавшись в статусе «завидных наследников»…
А на экране, Михаил Сергеевич, всё как на ладони. Это не подсобка универмага, это видят миллионы. И часто бывает так, что большой художник превращается в мелкого хищника. Верю, что это не про вас! Хотя… – Левон со смехом погрозил корявым, артритным стариковским пальцем, – никто лучше вас в этом мире не сыграл купца-кутилу или аристократа! В этих ролях вы перевоплощаетесь выше всех мерок Станиславского!
Нахалков отставил нож и вилку, сидел прямо, как кол проглотивший, и слегка покраснел. Он не знал, как себя вести: обидеться или наоборот гордиться комплиментом? Старик закрутил мысль так, что и не поймёшь, похвалил или обгадил…

* * *
Глыбян сам пришёл на выручку собеседнику в ступоре, вернувшись от темы морального облика советской кинематографии к менее опасной теме далёкого прошлого:
– Будучи сам сиротой из приюта, – несколько казённо, пряча чувства под речитативом, завёл шарманку воспоминаний доктор, – я, конечно, не мог пройти мимо того, что костяк отряда госпитальных мясников составляли сироты царизма. Узнав это как простой факт, я стал интересоваться их бытом, их детством, условиями их жизни… Так вот, Михаил Сергеевич, эти люди выросли очень и очень жестокими. При том, что они выросли очень и очень «красными». Наша пропаганда любит потрепаться, что – мол, несмотря на невыносимые условия, рабочие сформировались всё равно с добрым, светлым нравом… И с мыслями всем помочь, кому ни попадя… Но в жизни всё не так. В жизни это были волки капитализма, точно такие же волки, как их хозяева. Они родились без Солнца и жили без Солнца. И такими они выросли – чтобы в итоге убить моего отца-военврача…
– Что вы говорите?! – истерически взвизгнул Нахалков, который не мог, не хотел этого слушать. Ведь вся картина мира у режиссёра, баловня судьбы, сына титулованного сочинителя сталинских гимнопений, – рушилась… – Вы же не хотите сказать, что это наши… – словечко «наши» вырвалось у Мики как икота, жалко и беспомощно. – Что это наши в госпитале…
И читалось в округлившихся напуганных глазах папиного капризули, родившегося и выросшего на «дачах повышенной комфортности»: если они это сделали, то какие же они тогда «наши»?
– Эти дети батраков, дети рабочих слободок… – продолжал старый коммунист-сталинец разрушать светлый мир Нахалкова, – не просто не могли быть добрыми или не хотели быть добрыми… Правда жизни-то в том, что им не с чего было быть добрыми!
Он помолчал, давая мысли дойти до собеседника. Мысль была нестандартной, неформатной, особенно в простодушные брежневские годы….
– Они сформировались там, деформированные чудовищным сверхдавлением и смёрзшиеся от сверхнизких температур своих подземелий…

* * *
– Среди красных полно было благородных романтиков, – продолжал Глыбян, глядя на режиссёра в упор. – Фильмы о них снимать легко и приятно… Но только очень уж похожи эти фильмы на глянцевые рекламные буклеты, в которых фирма расхваливает сама себя…
– А как же иначе? – пискнул Мика, и задумался о цензуре, о партийных кураторах его съёмочной площадки. Глыбян про такие «мелочи» не думал. Он всё же был дилетантом в киномире.
– По-настоящему великим был бы тот фильм, которого у нас, боюсь, снять не позволят. Надо бы взять не лучшего из красных, а худшего… И через его судьбу доказать моральную необходимость коммунизма… Так, чтобы это была подлинная правда жизни, а не самохвальство победившей партии. Это будет страшная и неоднозначная история – но зато она будет воспитывать не дурачков, а подлинных бойцов за цивилизацию… Тех, которые понимали бы: для того, чтобы «стоять в истине», нужно что-то, на чём стоять будешь! А если ты гонимое Ничто – тогда ты по ту сторону добра и зла…
Хорошо ваше место под солнцем или плохо – из того, что оно у вас есть, уже следует, что вы его отвоевали. Или кто-то для вас. Папа, например…
Нахалков обиделся, даже отвернулся. Он очень не любил, когда ему намекали на титулованного отца, как источник всех его жизненных успехов. Намекают, как вот этот лживый, безумный кудесник-старик:
Талант-то ты талант, да только таких, как ты талантов в Мухосранске бочками маринуют, и дешевле селёдки продают… Кабы батюшка твой у Сталина карандашиков не клянчил – ты бы кинокамеры-то и не понюхал…
Конечно, так грубо Глыбян не сказал. Он сказал тоньше, абстрактнее, вежливее – и оттого обиднее…
И – тоже обидно! – даже не заметил, что гость обиделся. Крутил свою скрипучую шарманку дальше:
– Вы когда-нибудь задумывались, почему самое милосердное из всех учений начинается не с проповедей Христа, а с кровавых ужасов Ветхого Завета? Где детей бросают то под пилы, то под молоты, то головы младенцам о камни раскалывают… Почему бы не отбросить всю эту жуткую предысторию и не начать сразу с тоненькой брошюры Евангелия?
– Многие пытались… – хмыкнул Нахалков, уже в 70-е не чуждый идеям православия. В своей рецензии на прогремевший по всей планете фильм режиссёра Бондарь-Гека «Волна и пир» – Мика особое место уделил сценам христианских молебнов. Находил там «вечные образы русского характера», и всё такое. И, конечно, не находил там места ветхозаветной медвежути… – Многие пытались, от евангелистов до Льва Толстого…
– Крови чурались, – поддержал-поддакнул Глыбян. – Но получалось из их воспитательных усилий всегда только одно: слабоумные дурачки. Их растили для счастья – а на самом деле, как корм первому же волку… И сегодня наша партия повторяет эту ошибку евангелистов и Толстого, хочет нового завета без ветхого… И очень опасаюсь я, что кончится это худо весьма… Прекраснодушные дурачки, узнав однажды, каким было начало их общества, проклянут и себя, и общество…

* * *
Ещё один боец Матвея Безымянных – Парамон Снегов, был не только очень жесток, но и не вполне психически здоров. Он пришёл к большевикам босятской дранью: на одной ноге опорка лубяная, на другой драный шерстяной носок. И вообще весь одет как юродивый времён Иоанна Грозного. Но пришёл из секты трезвенников!
К водке относился как к живому, злому и почти всемогущему богу. Пить начал в 6 лет, а завязал уже в зрелом возрасте. Он с этой водкой во сне разговаривал, товарищей пугая. Вроде как она в него влиться хочет, наподобие того, как он в большевистское движение… А Парамон Снегов её не пускает, всякие ей заговоры и наговоры ставит, жесты ритуальные, из секты: не буду пить, не буду пить…
На фабриках он не батрачил: в малых годах попал в шуты в четвертый квартал бывшей 3-й Адмиралтейской, а при государе Николае II Спасской, улицы «Питербурха», где простирался рядком строй доходных домов боголюбивых и гуманных князей Вяземских. Князья эти выстроили тринадцать многоэтажек, сдавая их под самого неприхотливого квартиросъёмщика. И полвека в народе звалось это змеиное гнездо с издёвкой – «Вяземская лавра». Туда и попал сирота Парамон Снегов, на «малину» аккурат против Тряпичного флигеля, в дом, что тянется вдоль всего Полторацкого переулка…
Здесь люди тёртые-бывалые приняли, как родного, стали малыша к забавам приспосабливать. До семи в православии возраст младенчества, но Парамоша первую рюмку «зелена вина» принял за год до отрочества. Напоят его смехачи Вяземской лавры, и ну учить матерным словам, кривляниям да паясничать! И хохочут…
А он и правда, смешной был, особенно когда пьян. Коренастый, лобастенький, быстро всю скверну трущоб схватывал. Говорить толком не умел – зато на потеху гостей матерился уже трёхэтажно. Примет рюмаху – и становится как бы бесноватый: скачет, ломается, орёт матерны дурным, недетским голосом, неприличные жесты показывает. А гости, мастеровые всякие да ветошники, ржут, потешаются, подкармливают с руки…
– А ну, Парамоша, покажи, как собачки любятся!
Маленький Снегов поставит рачком товарку по несчастью, фабричный выброс, Маруську Макаркину, и давай изображать. Да так энергично, что гости «Вяземской лавры» со смеху под стол валятся… Имитируя действия собачек по весне, маленький Парамоша не понимал смысла. Он думал, что собачки просто сдуру толкаются, и не мог взять в толк, при чём тут слово «любятся»? Если кто кому кусок мясного пирога бы дал, это любовь, а если они толкаются без смысла, какая же это любовь?
А вокруг гогот, как на гусином пляже в перелёт. Надрывались пьяные мужчины и женщины этой клоаки, шутки ради подпоившие Парамошу и Марусю, отравляющие их так, систематически, чуть ли не ежедневно. А что, зря что ли кормят их тут? Пусть сучьи щенки отрабатывают хлеб насущный!
Гуманная русская интеллигенция в начале ХХ века порой устраивала в таких местах «докторские облавы». В одну из таких облав и попал малолетний Парамоша Снегов, на беду государя-императора. Так бы сгинул враг царя в Вяземской Лавре, а врачи, пособники революции, откачали его в больнице, пить не сразу, но отучили. И чем в итоге за всё добро образованных людей отплатил этот изверг? Разве вырос он в кадета или эсера? Вырос зверёныш в большевика, сектанта, больше всего на свете, до галлюцинаций, боявшийся водки, а убивать «чистую публику» – нисколько не боявшийся…

2.
– Надеюсь, он родится мёртвым! – сказала молодому доктору-ординатору Левону Глыбяну роженица Маргарита Матвеевна. Ни в какие акушеры Глыбян не собирался, здесь был только на краткосрочной стажировке-практике, почти «отработке», на которую гоняют всех студентов мединститута. И надо же такому случиться, что…
…Она была похожа на своего отца, а лицо её отца, чекиста гражданской войны, доктор Левон частенько видел в ночном общежитии второго медицинского института. Видел, когда ему снились кошмары…
…Говорят, взрослые ничего не помнят о своем пятилетнем возрасте. Или – в лучшем случае – помнят что-то смутное, расплывчатое…
Это не совсем правда. Есть обстоятельства, при которых даже пятилетний ребёнок может до конца дней своих сохранить отчетливые и членораздельные воспоминания. Доктор Левон подтвердил бы это под присягой.
Ему, сыну доктора из Эривани (военврача времен «германской империалистической») шёл шестой годок. И у армян своя правда. Особая. И счёт особый. Пока красные обустраивали «счастье всего человечества», цепляясь за вечно выскользавшую из рук, как мокрая верёвка, власть трудового народа, – турки под шумок вошли в Армению и вырезали почти всех армян. Этим людям уже не было дела до классовой борьбы и угнетения трудящихся: они просто исчезли, истреблённые страшной и неистовой местью извергов в фесках…
И потому военврач из Эривани ненавидел красных вполне искренне, и вполне осознанно. Ему – было за что. Оттого он отнюдь не восхищался во дни отступления Деникина от Москвы, когда отряд чекистов верхом, под командой «батьки Матвея» ворвался в его госпиталь.
Левон запомнил запах спирта с камфорой – едкий и приторный, из разбитых и раскатанных по полу бутылочек, хрустящих под солдатскими сапогами. В госпитале были разные люди – были и «классово-близкие» – но батька Матвей убивал всех – без разбору – чтоб живыми не достались ненароком – ненавистному врагу…
Отец со старшей «сестрой милосердия» тащили Левончика, маленького, напуганного, кое-как одетого, к крошечному окошечку, проделанному в подсобке госпиталя – к тому окошечку, в которое не пролез бы никто из взрослых, к тому, в которое мог втиснуться только пятилетний малыш.
– Он не добежит! Он ещё маленький! – визжал отец на грани ультразвука. – Он ни разу из дому не выходил без провожатого…
– Ангел-хранитель укажет ему дорогу… – возражала бледная, как смерть, медсестра.
– Беги, сынок! – умолял отец – и по его смуглому лицу, по крупному горбатому носу катились капли пота – кое-где вперемешку со слезами. – Беги по спуску – вниз, всё время вниз! Беги и кричи – красные убивают раненых! Запомнил? Красные убивают раненых!
Левончика вытолкали в окошко. Он кубарем полетел под откос, вскочил на ноги и побежал, насколько духу хватало. Он бежал вниз, под уклон булыжной улицы, уже не помнит в каком городе, бежал и орал слова, смысла которых тогда не понимал:
– Скорее! Туда! Там красные убивают раненых!
Белая конница уже входила из предместья. Ангел-хранитель вел малыша к ней – к русским погонам, к тем погонам, к которым подталкивал и многовековой армянский инстинкт: там, где русские погоны, там спасение, там жизнь! – стучался в сердце голос крови, голос предков… Эти погоны, но уже в окопах Курской дуги, и примирят его окончательно с советской властью, но до того много воды и крови утечёт…
Импозантный поручик Бунин, однофамилец, а может и родня известного писателя, подхватил Левончика с земли, усадил на луку седла горячего, игривого донского коня:
– Откуда ты, малыш? Где красные? Кого убивают?
– Скорее! Туда! Там красные убивают раненых! – словно попугай, повторял Левон до рубцов в мозгах заученные, окровавленные слова. И плакал, и чувствовал себя предателем. Ведь ему было всего пять лет, и он не мог показать дорогу. Его вёл сюда ангел-хранитель – а как выбраться обратно – он не знал…
– В госпитале, наверно, господа! – выкрикнул один из конников, взмыленная лошадь которого раз за разом порывалась встать на дыбы. – Я здешний, у меня поместье отсюда в трёх верстах! Поскачем, покажу!
– Эскадр-о-о-н! – заорал импозантный поручик, выхватывая тяжелую шашку из ножен. – За мной, лавой уступом вправо, ма-а-а-рш!!!
Левон летел на вороном коне, летел быстрее ветра, и маленькие уши его закладывало, а из-под копыт белого эскадрона, шедшего мостовой и убитыми газонами, летели шматки грязи, искрили о булыжник подковы, и ничего прекраснее, чем этот полет, не знал, не ведал маленький Левон!
Они влетели на госпитальный двор – влетели в мыле и справедливом негодовании, когда с обеих сторон тщательно припрятанные пулеметы батьки Матвея ударили в бока эскадрона шпорами кинжального огня…
Это была ловушка. Матвей нарочно выпустил мальчишку из госпиталя, специально дал ему уйти. Он, Матвей, бывалый бандит, дезертир царской армии с 1915 года, знал, чем взять «их благородий»… Знал, рассчитал, что поторопятся, не вышлют разведки, передового охранения… Заранее разметил конфигурацию огневых точек – так разметил, чтобы из мешка не ушел никто…
– Так-то, ваши превосходительства! – гоготал Матвей, расхаживая посреди трупов. – Где уж вам с нами? Куда уж вам до нас? Кто жёстче – тот и сильнее… Вы соплежуи, вы неврастеники, вы барышни кисейные – и с кем воевать задумали? С теми, кто из стали выкован?
Он нашел мальчика пяти лет, мальчика, полупридавленного павшей вороной кобылой, и подошел к Левончику циркульно-кривоногой походкой кавалериста. Он был в окровавленных галифе и кожаной тужурке. Взял мальчика за шкварник, защемив натруженной широкой и грубой ладонью спину, поднял, как кутёнка на уровень страшных, пылающих домнами глаз демона:
– Ну что, щенок! Пожалели тебя их благородия?! Кинулись спасать? Первая тебе благодарность от советской власти… Хорошо свою роль сыграл…
И отбросил мальчика в сторону – на белые, бескровием простынеющие трупы эскадрона…
…Нет, зря говорят, что нельзя в точности запомнить увиденное в пять лет. Кое-что можно. Доктор Левон был готов поклясться, что помнил почти всё…
Он вырос в детдоме и вместо Глыбяна его иногда называли «Голубев» – за тихий нрав и покладистый характер…
И когда в детдоме ритуально, детским хором, благодарили Сталина – Левон особенно старался. Левон подрос, и знал, что всех этих ненавистных, оставивших в его младенческой памяти ожог комкоров-кавалеристов Сталин одного за другим забирает «к стенке»…
Сталинские суды вызывали тогда в Глыбяне ноющий и зудящий восторг, внутреннее содрогание сопоставимого с оргазмом блаженства. Они, суды эти, топорные, в чём-то смехотворные – представлялись юноше справедливым возмездием этим упырям, расплатой за их поведение в Гражданской Войне. О которой отец передал Левону по наследству свой, особый, армянский взгляд: «Кого спасали, а нас поголовно дали туркам вырезать!».
Тогда молодой Левон видел в персоналиях сталинских расстрелов только ополоумевших от крови псов войны, которые одичали от человечины, и не могут себя найти в мирной жизни. Для того, чтобы всё понять до конца – нужны были годы. Старость нужна была…
Но даже в молодости он был справедлив, и понимал, что сирота может поступить в престижнейший столичный медицинский вуз без протекции только в Стране Советов. Как ни крути, даже если считать это подлым, – но он пожинал проценты со вклада крови, сделанного в его детстве. До революции сироты тоже делали кровавые вклады, но только процентов с них никто и никогда не удосуживался уплатить…
Да, Левон хорошо учился. Но это чертовски мало, чтобы стать врачом. Его отцу в царской Эривани потребовалось купеческое происхождение. А Левону – ничего, кроме усердия…
Нужно было быть слепым, чтобы не увидеть: за считанные годы сталинская страна поднималась и хорошела на глазах. Левон ненавидел, но он не был ослеплён ненавистью. Сохраняя в сердце счёт к убийцам отца, он оставался в целом благожелательным юношей, и за добро платил добром. Он сохранил самые лучшие чувства к коллективу детдома, в котором вырос, и откуда шагнул в мединститут. Там о нём действительно заботились. А не позаботились бы, как положено, – мало не показалось бы педагогам: время было строгое, не забалуешь…
А потом он попал в очень светлую, увлечённую, почти ангельскую среду молодых и пожилых медиков, увлёкся гиппократовым священным делом. Здесь и полюбил СССР – во многом потому, что был уверен: батька Матвей, конечно же, гниет в одном из сталинских рвов для падали, засыпанный карболкой… Сталин освободил молодого ординатора от кровной мести, дал жить спасая, а не убивая: сам за него проделал всю очистительную работу.
Но иногда прошлое возвращается. Через годы – вдруг оказалось, что кровавый изверг из прошлого если не живее всех живых, то живее многих…

* * *
– Поручик Бунин, – рассказывал в 70-х, за богатым столом, Глыбян совсем приунывшему кинорежиссёру Нахалкову, – однофамилец, да, думаю и единомышленник нашего великого писателя…
И видно было, что старик годами основательно изучал вопрос, казалось бы, давно забытого и погребённого в мрачных долинах смертной тени преступления времён Гражданской…
– Я никак не мог объединить их вместе – купца Козырникова, пьяного, расхристанного, насилующего 11-летнюю работницу на глазах её младшего брата, да ещё подмигивающего ему, – и поручика-дворянина! Они не только разные люди, они даже и к сословиям разным принадлежат, понимаете?
– Почему за скота и выродка Козыря должен отвечать патриот и романтик, сторонник «Единой Россiи» поручик Бунин? – согласился с вопиющей несправедливостью Нахалков, отхлёбывая особый, армянский кофе «сер» из маленькой изящной чашечки. И закусывая бисквитом…
– Вы ещё слишком молоды, Михаил Сергеевич! – посетовал на годы знаменитости старый врач. – Это вообще трудно понять, даже видевшим жизнь старикам… Но особенно трудно, если пуда соли не съел в старом мире, понимаете? Во всей этой истории у меня был личный мотив, и я покопался в архивах, поговорил с живыми – тогда ещё – свидетелями… Чего я хотел, чего искал? Вы, наверное, догадываетесь…
– Безусловно! – кивнул усами Нахалков. Человеком он был проницательным.
– Я искал пятен в биографии поручика, грязных пятен… Мне – да и всем, наверное – было бы проще узнать, что он крепостник, каратель, что он порол мужиков на конюшне и зверствовал, как Салтычиха… Но в том-то и ужас бытия, что ничего такого о нём я не узнал!
– Чистым оказался поручик из чистого общества? – криво ухмыльнулся Нахалков, и стал похож на кота.
– Поручик Бунин, однофамилец, а может даже и родственник «того самого Бунина» – вырос в солнечном дворянском детстве, похожем на воспоминания дворянских мальчиков Аксакова, Толстого, Гарина-Михайловского… Увы, Михаил Сергеевич, но это был носитель личной незапятнанной чести и личного благородства, именно таким он и оказался у белых…
– Это ломает мои представления о добре и зле… – грустно сознался кинорежиссёр, похожий на сибирского Кота Котофеевича с васнецовских иллюстраций народных сказок.
– Это не ломает наши представления о добре и зле, – возразил корифей медицины. – Но насколько же, Боже, усложняет их!
– С одной стороны кровавые монстры, с другой – такой вот мальчик-колокольчик… – начал было Михаил Нахалков, но Глыбян перебил:
– Который сам-то лично, конечно же, не понимает, что защищает не только фабрику купцов Козырниковых, но и в более широком смысле – всю фабрику бесконечных зверств и издевательств над беззащитными жертвами шантажа работодателей! Михаил Сергеевич, вы молоды, талантливы, я бесконечно уважаю ваши экранизации нашей классики…
«К чему это он снова?» – даже испугался Нахалков в мыслях.
– …Только вам одному под силу кинематографически отразить всю эту драму, которую пытались, но не смогли передать ни Вишневский, ни Шолохов, ни Станюкович… Разве что Михаил Булгаков сумел, но у нас его не издают, да и насколько сумел он – вопрос тоже не из однозначных…
– Мне кажется, Шолохов очень реалистично передаёт ужас Гражданской… – заступился за классика Михаил Сергеевич. Шолохов был другом его отца, и обидно было, что какого-то, давно покойного Булгакова выживший из ума старик ставит впереди ещё живого и полнокровного певца тихого Дона.
Почему-то, в контексте разговора, вспомнился Антон Павлович Чехов, в рассказе 1888 года описавший тринадцатилетнюю сиротку, поступившую к мастеровым в прислугу, забитую, затравленную там, доведённую до сумасшествия тем, что ей много ночей не давали спать. И в итоге задушившую мешавшего ей спать крикливого хозяйского младенца… Вы скажете, что Антон Павлович Чехов – лжец? Или вы скажете, что девочка совершила хороший поступок, удушив младенца?! Девочка, конечно, сошла с ума и совершила страшное зверство, но с ума она сошла не сама по себе, а потому что довели «хозяева»… А хозяева её – не дворяне и не банкиры, они мастеровые люди, они – пресловутый пролетариат! И вот всё это вместе – когда или сам сдохни, или найди, кого вместо себя подставить смерти – называется капитализмом…
Нахалков открыл было рот, чтобы критически, с высоты ХХ века обсудить Чехова, заодно продемонстрировав широту взглядов и эрудиции, что всегда стремился оттенить в самопрезентациях. Но Глыбян не хотел говорить о Чехове. Он не хотел говорить ни о Шолохове, ни о Булгакове. Ни о ком постороннем… Он торопился, стоя одной ногой уже в гробу, путано и многословно, но искренне, передать те мысли, которые считал наиважнейшими, не отвлекаясь по бокам:
– По-сегодняшнему, так жалко всякого: и юнкера семнадцати лет, через которого перешагнули на дворцовой лестнице, и юную княжну, изнасилованную матроснёй… Но есть тот, кого маленькому человечку следовало бы пожалеть ранее юнкера и княжны: а именно, самого себя. Когда его лишат всех средств к существованию, и выбросят на мороз подыхать – он станет взывать: «Господи, господи! Я-то всех пожалел, что же меня-то никто не жалеет?!». Но Бог не ответит ему: Богу неинтересны дураки в собеседниках…

* * *
Остыл кофе, заветрился на блюдце нежный, с розовинкой, адыгейский сыр ломтиками. Но не остывал доктор Левон, нашедший себе достойного слушателя:
– Есть много жертв у коммунизма, к которым нет никаких личных претензий. Эти лично-невинные жертвы – одноразовый ответ нового строя бесконечности безликих и безымянных жертв прошлого уклада. У подавляющего большинства жертв капитализма – тоже нет ни собственной вины, ни личной ответственности. Они – муравьи, раздавленные колесом. Они потому и забыты так легко, потому что безлики, зачастую от них не сохранилось ни одного письма, ни одной фотографии. Так, могилки без креста…
Говорил старый врач, а сам вспоминал…

* * *
…Как много лет назад заторможено смотрел в ночное окно, и его бил озноб в теплом отделении для рожениц. Ординатор Глыбян узнал, что батька Матвей, недрогнувшей рукой когда-то вырезавший весь госпиталь, чтобы заманить в силки белый эскадрон, батька Матвей, прикладом «мосинки» превративший череп его отца в томатную яишню, жив и здоров.
И дочь его Маргарита рожает первенца у Левона Глыбяна, на руках…
– Надеюсь, он родится мёртвым…
Странная фраза для матери. Странная и чудовищная, если задуматься.
– Вы не должны так говорить! – мягко, упрашивающе и фальшиво произнес доктор Глыбян. На самом-то деле, откуда ему знать, КАК она, из рода проклятых, должна говорить?
– У него нет шансов быть нормальным ребёнком, – жёстко, заужая такие же страшные, огнем пышущие, как у отца глаза, рубила воздух Маргарита.
– Почему? – недоумевал Глыбян.
– Вы доктор, и вы обязаны хранить врачебную тайну… Вам, вероятно, я могу рассказать… – полуспрашивала-полуутверждала роженица, не привыкшая терпеть возражений… – Это не от моего мужа ребёнок…
– Ну, дорогая моя, для нашего времени это весьма распространенное явление… Дело в том, что не от мужа рожают около…
– Вы не дослушали, доктор! Это ребёнок не от моего мужа. Это ребёнок от моего отца…
– О, Боже… – не смог сдержаться Левон. Достал кружевной платочек, утер разом заблестевший влажными бисеринами лоб.
– Я знаю, что от инцестов рождаются иногда и здоровые дети, – говорила Маргарита Матвеевна. – Но мой отец был вдрезину пьяный, когда изнасиловал меня… У него тогда арестовали всех его корешей в органах, и он ждал собственного ареста со дня на день… Сильно пил… Был уже практически умалишенным – до белой горячки… У нас есть загородная дача – он там жил, и я приезжала ему помочь по хозяйству… Там он меня пригнул к столу и как зверь, изнасиловал сзади… У него железные руки… И железная хватка…
У Глыбяна, который потирал переносицу от смущения и растерянности, в голове заметались нелепые мысли: про аборт, про запрещение абортов, не так давно вступившее в силу, и про то, что Вождю нужны воины… Есть нелегальные аборты – но не в этих кругах, не там, где делают карьеру и боятся за карьеру… Не там, где служат в органах и включены в номенклатуру…
– Но если бы ублюдок родился мертвым… – сказала мать страшное в её устах слово, подобное первородному проклятию. – Это устроило бы всех…

* * *
Именно тогда у доктора Левона и появился зудящий соблазн: удушить адского отпрыска эфирной ваткой. Они лежали втроем в одном дощаном лотке, крытом белой краской: три младенца с клеенками бирок на ножках.
«Жив.мальчик. Елена Суханова».
«Жив.мальчик. Маргарита Совенко».
«Жив.мальчик. Наири Глыбян».
Да, да, красавица, носившая фамилию ординатора-практиканта, его законная супруга, родила живого мальчика, для которого они заранее подобрали красивое имя Алан…
Какие совпадения! Какие немыслимые совпадения! Или – судьба?!
Доктор Глыбян не знал. Но он не мог удушить эфиром младенца при собственном сыне. Сын ещё не открывал глаз и всё время спал, но если бы рядом убивали – Алан наверняка бы почувствовал. Ведь запомнил же его отец дословно все разговоры, услышанные в пять лет… А такого, говорят врачи, не бывает…
И ещё кое-что. Убив младенца от плоти отцовского палача, доктор Глыбян проиграл бы некий спор, некое пари, которое с пяти лет вел алой нитью через всю жизнь. По этому парадоксальному пари получалось, что если Глыбян отомстит Матвею или его потомкам – Матвей выиграет, победит. Ведь он сказал тогда – лицом к лицу, глаза в глаза:
– Кто жестче, тот и сильнее!
«А это не так. Не так! В этом и суть спора», – думал тогда молодой доктор Глыбян, с которым очень и очень серьёзно поспорил бы теперь старик-профессор, многое переосмысливший.
«У человека нет права решать вопросы жизни и смерти, – думал тогда молодой интеллигент. – И никакая наследственность не может породить злодея. Подтолкнуть к злодейству, спровоцировать, соблазнить на зло – да! Но возможность – ещё не есть неизбежность. Отец Бетховена был запойным пьяницей, а сын… Да! В некоторых делах нужно довериться Богу и его праву спасти даже уже осужденных…».
В чём он прав? В чём нет?
Кое-что он повторит и сейчас. Но не всё. Его тогдашние мысли и чувства – зародыш будущей интеллигентской советской болтовни, чистоплюйства небитых мальчиков, пилатовщины, рукоумойства… Они зарождались уже тогда, ещё при Сталине! А разрослись бешеными сорняками уже потом, в более спокойные годы…
Эта гладкая с виду этика болтунов и пустышек, которая им казалась бесконечной и бесконечно же верной. А на самом деле, кубометры этой кухонной болтовни одержимых пацифизмом недорослей – аннулируются одним ударом кастета по лицу…
Ибо есть дело. А есть прилипшие к делу, едущие на нём паразиты. Сталин воплощает собой дело, а его кухонные болтливые судьи – паразитов. Сталин добывал им пищу, а они брезговали его способами добычи, сосали в адаптированном виде, через свои присоски паразитарного организма. Умничали, изображая Бога из себя. А были на деле вовсе не земным ретранслятором Бога, а треплом, апологетами лени и недеяния – отца безошибочности…
Есть личные счёты к роду Матвея Безымянных и ко всей его банде. Серьёзные счёты, вендетта. Трудно быть беспристрастным, когда перед тобой кровная месть за отца… И легче, конечно, нырнуть в ханжеское всепрощение псевдохристианства, будучи паразитом-получателем, вообразить себя милостиво прощающим грехи судией… Так и проще, и безопаснее, и… красивее, чёрт возьми!
 Ибо сказано не только «невозможно не прийти соблазнам», но и другое, обратное: «горе тому, через кого они приходят». Вместе это понять трудно – так же трудно, как совместить двух Иисусов: Навина и Христа. А у них, таких разных, не только имя одно, но они ещё и в книге одной.

* * *
Это и пытался растолковать Глыбян талантливому, но избалованному жизнью и благожелательностью всего окружающего кинорежиссёру Мише. При этом по возможности выкручивался, стараясь соблюдать хоть какие-то рамки того, что позже назовут «политкорректностью»:
– От одной лжи вы сползёте в другую ложь. Представив революционеров «ангелами света» – вы встанете перед вопросом – почему же Сталин истребил так много «ангелов света»?
– Потому что он был безумен, и зверски жаждал власти, – сказал Михаил Сергеевич фразу, пользующуюся одинаковым почётом и у руководства КПСС его лет, и у прозападных диссидентов-«невозвращенцев», вроде его, сбежавшего в Америку, опозорившего семью братца Мандриана…
– Это не ответ истории! – рассердился старик Глыбян. – Это версия подонка Хрущева. Который, будучи идиотом, так и не смог понять – зачем все эти сталинские процессы? Зачем истреблять героев?
Он помолчал – и перешёл к главному:
– Само по себе устройство жизни описывается не именами, а законами! Вот о чём фильм-шедевр нужен! Не осознав исходной грязи капитализма, вы не поймёте и очищения. И в итоге столкнёте человечество в ад, где оно барахталось тысячами лет, а из-за вас ещё тысячи лет будет барахтаться. Потому что вы не поняли ни революции, ни Сталина!
– Ну, извините, Сталин – не Бог… – протестовал Нахалков.
– Далеко не Бог! – с готовностью закивал Глыбян. –Таких ошибок понаделал, на всю галактику… Один Хрущев чего стоит! Но не задумывались ли вы, что великие ошибки – обратная сторона человеческого величия? И что у мелкого человека даже и ошибки мелкие. А у никакого – никакие. Никакого человека при жизни никто не судит, а после смерти никто не помнит.
– А Сталин, по-вашему…
– Да не про Сталина, Михал Сергеич, наш разговор! Он – вообще про революцию. Боюсь я, Михал Сергеич, очень боюсь я плоской честности так называемых «хороших людей»… Нет на свете хуже той лжи, что возьмёт дистиллированно-чистую правду, но вне общего контекста…
– Интересное выражение: «плоская честность»… – задумчиво выделил любивший красное словцо Мика Нахалков.
– Она же узколобая, она же теплохладная… «Правда без любви мучительство одно»… Отделяя чистых от нечистых, вы сами не заметите, как отсекли себя от тех заляпанных кровью фигур истории, которые дали вам возможность жить, дышать, попросту быть на земле. Так чистенький, хорошо устроенный горожанин отрекается от деревенских родителей и родни! Он не хочет иметь ничего общего с этой грязью, не понимая, чьими руками из неё вынут и поднят…

3.
В годы Великой Отечественной войны военврача Левона Глыбяна поставили, не иначе как завистники этого «вечного отличника», на очень неблагородное и неблагодарное дело: лечить немецких военнопленных. Копии жалоб Левона составляют целую пачку: Глыбян их хранил, чтобы как-то оправдаться перед самим собой. Куда он только ни писал, объясняя, что не может он, советский патриот и сталинец, в годы Отечественной войны лечить врагов! Всякий раз ему отвечали: «и это тоже кто-то должен делать».
Тогда было строго. Приказ есть приказ.
И по долгу службы, и просто для души – Левон общался с пациентами: когда на их ломаном русском, когда на собственном ломаном немецком. Общаясь – стал понимать ещё кое-что о правде жизни. Народ жрут не только сверху, буржуи-кровопийцы-угнетатели. Очень часто (армянину ли не понимать?!) – народ пожирается сбоку. Просто приходят соседи и вырезают всех, без разбора. Был народ – и нет народа. В прошлую войну такое пытались сделать с армянами. В эту – с русскими. Масштаб – впечатляющий…
И однажды очередной пациент рассказал Глыбяну про жуткий страх тыловиков, «генерала Матвея» – пожилого уже, но оттого ещё более опасного организатора партизанского движения в Белоруссии. Попав в плен на правах важного «языка», этот офицер вермахта своими погонами спас себе жизнь: велели доставить из партизанского края самолётом в Ставку. А вот с теми, кто помельче, – так не церемонились.
– Они при мне, наверное, специально, расстреливать стали в лесу полицаев из украинской «Hilfspolizei». Молодой партизан, ему на вид лет пятнадцать, промазал, ранил украинца тяжело, но не смертельно. «General Matthew» велел добить. Тот собирался выстрелить второй раз, но «General Matthew» бранил его, «словами, которые я не знаю». Дал Ohrfeige… то есть подзатыльник, по-вашему. У партизан, говорит, каждый патрон на счету, добываем с боя, а ты на эту собаку целую пулю потратишь! Что, ножа нет?!
И этот пятнадцатилетний Kind-Partisan стал бить лежавшего на земле в крови полицая большим пехотным стилетом…
– У нас этот инструмент называется «пробоем» – расширил врага в понятиях доктор Глыбян с улыбкой.
– А тот был большой, толстый полицай, румяный… Он кричал, плакал и сделать… сделать… in die Hose legen… как это по-русски?
– Обосрался – снова выступил Левон в роли лингвиста.
– Да, он как бы есть обосрался, и мочился… – от волнения у немца из речи выпадали русские слова и усиливался акцент. – Он очень хотеть жить, этот украинский полицай… Он сжёг деревня со всеми жителями не потому, что был жесток… Он и тогда хотеть жить… Иначе его бы расстреляли, как непослушного военнопленного… Kind-Partisan поэтому было трудно… Его потом Brechreiz… Сорвало…
– Вырвало. – подправил Глыбян. – Ну, и какова ваша оценка всей этой сцены?
Немец был интеллигентен, сух и деловит. Он не рассусоливал, подобно вечно заговаривающейся русской интеллигенции. Выводы отличались тевтонской чёткостью и строевой выправкой:
– Первое… мы зря воевать с русскими… Второе… «General Matthew» есть очень хороший учитель для Kind-Partisan. Хотя он говорить, что жалеть пуля, я понял его: он не пуля жалеть. Он учить Kind-Partisan настоящей мужской жизни…
С одной стороны – думал Левон – Матвей Безымянных вполне узнаваем. Он не делает ничего нового – всё то же самое, что и в Гражданскую… Но теперь он вызывает у меня не омерзение, а… уважение! Да, как ни странно, уважение! Он, конечно, зверь, давно ошалевший от крови и человечины, и не расстрелян в 1937, несомненно, лишь по ошибке, по какому-то недосмотру… Всё, что я о нём знаю, – говорит о звере, хищнике, чудовище…
Пауза в мыслях, значимая смысловая пауза. И далее – уже иным тоном думал Глыбян:
«Ну, а я в таком случае кто?! Я лечу врагов страны, которых он не добил… Если все были бы такими же беззубыми и кроткими, как я, – то разве мы не полегли бы уже все, и отцы и дети, – под прусским мечом?».
Глыбяну хотелось верить, что герой партизанских лесов и знакомый с детства зверь – разные люди, просто однофамильцы. Но по рассказам пленного, честного, как и все немцы, которые всегда и дружат, и убивают честно, без англосаксонского словоблудия, – рисовался вполне опознаваемый образ.
– Он перебивал нашим ноги, и бросал в лесу возле трассы… – рассказывал тевтон. – Обездвиженный человек думал, что остался один и начинал кричать, звать на помощь… Естественно, на родном немецком чистейшем языке… Проезжавшие мимо мотоциклисты или велосипедисты слышали эти крики, и шли в лес помочь… А здесь их ждала хорошо подготовленная засада General Matthew… Он очень многих наших уничтожил таким способом – на живца… А потом наши миномётчики расстреляли в лесу случайно заблудившийся взвод сапёров-мостовиков, который просто звал на помощь… Никакого General Matthew поблизости не было, но слух о его западне заставил вместо помощи стрелять по зовущим на помощь… General Matthew умело посеял в наших сердцах страх и недоверие друг к другу. Каждый крик соплеменника стал нам казаться засадой General Matthew…
Во всём облике немца был чугунный кубизм прусского казармненного духа. Никаких трещин рефлексии, свойственной русским нытикам: «надо напасть на всех, кого мы можем убить, и не нападать только на тех, кто может убить нас»…
Прошло ещё сколько-то времени, и Левон Глыбян обнаружил в газете заметку «В лучших чекистских традициях». Теперь о Матвее Безымянных советская пресса писала уже открыто, без режима секретности, потому что генерал ранен и самолётом переправлен в тыловой госпиталь.
«Попади он ко мне… – думал Глыбян, комкая газетный лист – Я бы его зарезал скальпелем…».
Но какая-то другая сторона доктора Левона уже протестовала против такого решения.
«Ну давай, горный орёл! – насмешливо звенели в голове голоса однокашников по детскому дому, чьи судьбы серьёзно расширили представления Глыбяна о сложности настоящей, не выдуманной, жизни… – Только на это и способен! Скальпелем зарезать под наркозом, обездвиженного! А ты почитай, что сделал твой кровник, и при каких обстоятельствах он был ранен…».
И Глыбян расправил скомканную газету…
…Французские рабочие вкупе с французскими инженерами очень не любили фашистов. Но боялись. И делали для Гитлера 520-милллиметровые железнодорожные мортиры фирмы Шнейдера во Франции. Плакали – но делали. Парабеллум в затылок, куда ж деваться?
 В Германии орудие получило наименование 52 cm H(E), а между собой немцы прозвали его «толстушкой Дорой». В ходе блокады Ленинграда одно такое орудие располагалось между Колпином и Красным Бором и било на 15 километров… И не было ничего страшнее для блокадников, чем «толстушка Дора». Бомбардировщики сбивались зенитчиками, но как сбить гигантский пушечный снаряд? В котором, к тому же, нет рискующего жизнью лётчика, и который стоит в 1000 раз дешевле боевого самолёта?
В помощь первенцу осады немцы составили во Франции, среди плачущих рабочих и инженеров целый состав родных сестрёнок «толстушки Доры». Двенадцать гигантских орудий, каждый снаряд из которых уничтожает без остатка трёхподъездную пятиэтажку… Отсюда через всю Европу, всюду встречаемые слезами, но не сопротивлением, на специальных железнодорожных платформах, «толстушки Доры» поехали в гости к сестре и «Ленинграду Петровичу», попить крови из ломоносовских фарфоровых сервизов, закусить пирогом с человечиной… Двенадцать не имеющих аналогов убийц-гигантов, которые разнесли бы в щепки весь блокадный Ленинград!
В лесах Белоруссии кумушек из Парижа встретил генерал Матвей. И сбросил их всей дюжиной с моста в глубоководном месте. Парочкой тротиловых зарядов – утопил так, что поднять нет уже никакой возможности: их вес превышал все ресурсы современной им подъёмной техники…
Двумя шурфами в двух опорах Матвей Безымянных спас многомиллионный город, колыбель русской революции. Конечно, состав с «толстушками» хорошо охраняли, был жестокий бой, в этом бою Безымянных тяжело ранили. Потом погрузили в самолёт и из партизанского края в глубокий тыл, на лечение, где его ждёт со скальпелем кровник Левон Глыбян…
Конечно, в жизни таких совпадений не бывает, и генерал Матвей не попал к доктору Левону. Да и не мог – они вообще проходили по разным ведомствам. Но, мысля теоретически, – если бы попал?

* * *
Да, если, чисто теоретически, предположить, как в романах пишут – что действительно, судьба свела бы старого убийцу с его старой (физически ещё не старой, но биографически старой) жертвой? Как поступил бы Глыбян со скальпелем над распростёртым и беспомощным телом Матвея? Кровная месть – дело чести, и слабаков она покрывает несмываемым позором… Но не станет ли покушение на старого врага – покушением на целый Ленинград? Не появилась ли парадоксальным образом у Левона и Матвея некая революционная общность рока, снимающая все персональные судьбы, все индивидуальные повороты и личные счёты?
Уже в 1943 году Глыбян, сказать по совести, – этого не знал. Как не смог понять и позже. Человеку хочется видеть в герое героя, и только героя. Как тому военкору, который расписывал «лучшие чекистские традиции» человека, сбросившего двенадцать «толстушек» с моста… Гнусные подробности судьбы Матвея Безымянных, и сына, и жертвы революционного угара, – не только не пропустила бы военная цензура, но и военкор сам о них не захотел бы писать. Мы стремимся видеть в недостатках героя или клевету, или нечто незначительное, простительное, мелкое. Например, сетуем – «герой-то он герой, но курит, как паровоз, что поделать, он же тоже человек, и у него свои слабости»…
То, что знал о Матвее Глыбян, – нельзя назвать «слабостями». И уж тем более – «простительными слабостями».
Но – по совести, по окончательному расчёту правды жизни – разве смог бы Глыбян с его доброй улыбкой, овечьими кроткими глазами навыкате, с его тонкими пальцами терапевта – убедить тевтонского рыцаря, что нападение на Россию было ошибкой? Разве под силу таким, как Глыбян расшвырять, словно в пьяной драке, мощную охрану прошедшего всю Европу военного эшелона? И утопить двенадцать орудий, чьи снаряды звались «убийцами кварталов»?
Да, Глыбян хороший врач, и знает, умеет кое-что, чего не умеет Матвей Безымянных. Но ведь нужно признать и обратное: генерал Матвей знает и умеет многое, что совершенно недоступно Глыбяну!
Мы хотим мощной струёй моющих средств пропаганды отмыть героев от всего, что в них не геройского, мы хотим представить их чистенькими, во всём такими же, какими они показали себя в подвиге. Но жизнь – не отдел агитпропа, красного или белого. И в жизни очень часто достоинство человека выступает продолжением его же порока.
А у беспорочных частенько нет, заодно уж, и никаких достоинств: они, никого не убив и даже не обидев, со слезами делают «толстушки Доры» во Франции, чтобы Гитлер смог взять Ленинград, а потом с теми же слезами встают на край рва, уготованного для «расово-неполноценных»… И до последнего гордятся, что умыли руки от всех мирских беззаконий, и никого не убили… Как будто в банальной лени и трусости недеяния есть какое-то собственное достоинство…
У Левона Глыбяна был огромный личный счёт как ко всей большевистской революции, так и лично к Матвею Безымянных. Но он вырос в детдоме, среди пролетарских сирот, и там имел мудрость ознакомиться с другими счетами других семей.
Он знал многое. Знал и то, что советский юноша растёт в осознании сверхзначимости собственной личности, и поневоле переносит эту сверхзначимость на других людей. Мол, как же так? Человек же, целая Вселенная, а его взяли, да и шлёпнули, как комара!
Советский юноша не понимает, что сверхзначимость человеческой жизни – сверхновая аберрация, инверсия сознания. И что тысячелетиями значим был титул, статус, но вовсе не биологический человек, на которого всегда и всем было наплевать. На его всхлипах писатели сентиментального жанра иногда делали себе гонорары – но не более того. Человек без титула и денег – не виден от земли. Его и давили, и калечили не глядя.
И смотреть у большевиков нужно не на старое, как мир, смертоубийство, в котором всё равно ничего нового историк не разглядит, а на нечто новое, небывалое, нечто чуждое зоологическому доминированию прежних эпох. Звери всегда грызлись за власть в стае, и всегда грызли друг друга. И в первый раз это попытались остановить! В этом невидаль! А вовсе не в том, что кто-то кого-то опять и снова убил!
Всего этого Глыбян не стал рассказывать молодому Нахалкову, и не хотел, и не мог в семидесятые-то годы, да и Миша Нахалков большей части этих стариковских суждений не сумел бы понять.
Поэтому он опустил многие подробности, живо вставшие в памяти. Лишь посетовал: могу забыть, что ел на завтрак, но события полувековой давности фотографически точно помню! А после этого стандартного старческого брюзжания – одной фразой передал свой завет молодому поколению:
– Нет никаких отдельно взятых ужасов большевизма – есть общий ужас природы и ужас отдельно взятой человеческой природы! А вот за кровавой вакханалией революции надобно разглядеть цель остановить вечную кровавую вакханалию человечьей судьбы! Для этого нужен особый взгляд, такие глаза, которые солёными слезами пуд соли выплакали, иначе в упор не разглядишь правду жизни…
У нас нянчатся с маленьким человеком, спрашивают – кем бы он хотел стать, когда вырастет, где хотел бы работать, чем заниматься. Но ведь в старом мире или даже на современном Западе, хоть современный Запад и учёл многие уроки нашей революции, – никто не даёт человеку выбора. Выбор занятий – привилегия высшей аристократии. Остальные берут, что дадут, и благодарят, что хоть что-то дали. Потому что могли, и запросто, не дать вообще ничего: «вы – лишний!».

* * *
Как ни странно, это кинорежиссёр Нахалков прекрасно понимал. И охотно поддакнул изумлённому старому доктору, всю жизнь разгадывавшему сложный красно-белый ребус бытия.
Первая роль будущего киномэтра была в фильме 1964 года, фильме ни о чём под названием «Иду в награду по Ленинграду». Там ещё популярная песня впервые прозвучала:
Я по Питеру, еду в свитере,
Долететь могу до Юпитера…

Чтобы сын знаменитых отца и брата получил там свою первую роль, выгнали со съёмок какого-то паренька. Ранее отобранного маститым и матёрым режиссёром Зурабом Удаления. Тем самым, над которым смеялись за фамилию. Говорили, что у него есть в Грузии двоюродный брат Зураб Приближения. Человеком Удаления был неплохим, но, как и все творческие люди поднявшиеся высоко, – хитрым.
– Художник должен быть голодным – или хитрым, – говорил Зураб молодым кинематографистам.
Роль, по правде сказать, Мике Нахалкову не очень нравилась. В глубине души, всегда отзывчивой на фальшь, Михаил Сергеевич Нахалков соглашался с седовласыми партийными кураторами киностудии. А они ворчали: непонятно, мол, о чем фильм?
– О хороших людях! – бодро отвечал Удаления.
– Этого мало, – уговаривали его скромные партийцы, которые могли бы не уговаривать, а кулаком по столу треснуть. Но терялись серыми деревенскими провинциалами перед именитым человеком искусства. – Нужен эпизод, который уточнял бы смысл.
Потом Мика Нахалков узнал, что Зураб Удаления его – сына Самого, перед которым почтительно, на две створки, открывают двери вахтёр Союза писателей и все швейцары столичных ресторанов, – мелочно обобрал!
Оказывается (это всплыло, когда съёмки уже были в разгаре) – все взрослые актёры, даже второго плана, получали по 25 рублей за съёмочный день, а новичку позднепионерской-раннекомсомольской внешности начисляли всего 8!
Мика отказался сниматься. Тогда Удаления продемонстрировал клыки предпринимателя. Он громко попросил смазливенькую ассистентку вызвать дублёра, который участвовал на завидных пробах до Мики.
Нахалков-младший очень разволновался. Он не понимал, как можно совместить новое лицо с уже отснятым материалом…
– А это не твоё дело! – грубовато отшил Удаления. – Ты вот от восьми рублей нос воротишь, а знаешь, что за рубежом тысячи молодых актёров соглашаются на первую роль бесплатно, лишь бы в команду попасть? И большинство из них всё равно никогда не попадут! В Голливуде платят большие взятки, отдают всё, что скопили за жизнь, – чтобы только соблаговолили поснимать! А те, кому платят огромные гонорары, – их единицы. Это только у нас платят тем, кто снимает фильмы, ставит спектакли, публикует книги… А в Америке платить, наоборот, должны они, и много: чтобы пустили сделать, и чтобы хоть кто-нибудь пришёл поинтересоваться готовым продуктом! А знаешь почему, Мика, – мальчик, которому платят 8 рублей в день, и который ни стоит даже рубля? Да потому, что там всем на всех наплевать!
Тогда мир юного Нахалкова сломался впервые. Талантливый юноша думал, что искусство интересно всем, так и было в его стране. Но человек, достойный доверия, поведал ему, что на самом деле искусство и люди искусства не интересны никому… Кроме самих себя, и тех, кто в них деньги вкладывает…
– Эту правду я боюсь говорить современным людям, – сетовал Глыбян, выслушав сокращённую версию общения Мики с Удаления. – Современные юноши слишком избалованы, чтобы понять разницу между «говном с выходом» и говном безысходным.
И задумчиво предвидел, предлагая жестом разнообразные десерты:
– Узрев подлинные картины революции и гражданской войны, они махнут рукой и скажут, что дрянью были все – и монархисты, и коммунисты. Вот этого страшусь! Одновременное отрицание и красных, и белых является самой худшей и самой страшной формой психического состояния человека, потому что в таком неразборчивом и якобы высокоморальном отрицании всех убийц, всех палачей без сортировки – человек отрекается от жизни, от реальности, от всего подлинного в человеке. И превращается в слабоумного кукольника с умом младенца, и живёт не в настоящем мире, а среди им же выдуманных кукол, по им придуманным правилам игры, к которым реальность совершенно равнодушна.
Даже если мы предположим какое-то развитие внутри капитализма – хотя развитие ему не свойственно, – всё это развитие сведётся к новым гектарам фекального разлива.
Всё, что теоретически могло бы жизнь облегчить, а душу сделать более весомой, – на рынке превращается в новое орудие физического или духовного убийства человека. Новые станки, новое оборудование – ведут лишь к тому, что миллионы работников, ставших ненужными, вымирают в страшных муках.
А новые средства информации, которые могли бы служить делу образования, духовного развития людей – в условиях купли-продажи и найма вырождаются в инструменты деградации, оглушения человека, сводят его с ума, духовно калечат…
– В силу моей особой, сложной судьбы, – откровенничал Глыбян, – я смолоду понимал Советскую власть как тюрьму и застенок. Взрослея, я лучше понимал и капитализм тоже. И потребовалось как-то совместить моё представление о большевизме, как тюрьме и застенке, с моим же представление о капитализме, как о погребении человека заживо.
Вот тут-то, сопоставляя, я и понял всё! Видите ли, Михаил Сергеевич, какое дело: чтобы понять жуть застенка, порой достаточно нескольких секунд пребывания в нём. Там очень яркие впечатления! А чтобы понять ужас погребённого заживо, нужно длительное время. Там краски тусклы, да и нет никаких красок… Вообразите, что вы закопаны в гробу, но воздух откуда-то поступает, и вы не задыхаетесь. В первый час, после застенка, вам даже хорошо! Темно, тесно, глухо, но… Проходит час – и вы не видите ничего страшного. Потом проходит день, другой… Вас никто не видит и не слышит. Вы пребываете в небытии – но чувственном небытии, без обморока, вы ощущаете и себя и стенки гроба… И ничего не происходит, снова и снова ничего… На какой-то из дней вы начинаете скрести ногтями крышку гроба, и кричите, что согласны вернуться в застенок, согласны даже быть расстрелянными, лишь бы вас вытащили отсюда!
И вот в какой-то момент некто Ленин открыл вдруг крышку этого гроба. Я не идеализирую Ленина, и не знаю до конца его мотивов… Но факт есть факт: заживо погребённый выскочил на свет, в мир. А теперь представьте, каким он выскочил! Это же не весёлый румяный школьник, который бежит по звонку на переменку! Выскочил из вечной тьмы и неслышимости человек помешанный, обезумленный, и действия его, особенно первые, – будут очень далеки от холодного трезвого и благополучного ума. Мы с вами легко отличим адмирала Колчака от курсистски-гимназистки, а он – далеко не факт, что отличит.
Главная двигательная сила этого безумца – страх попасть обратно в свой гроб, где он пролежал, бессильный до кого-нибудь докричаться, много лет. Эксплуатируя этот страх, его легко толкнуть на любую жестокость, любое зверство. Достаточно лишь шепнуть, что тот или иной хотят его погрести обратно, – и он не станет проверять: порвёт в клочья. Для человека, очень сильно напуганного – не существует презумпции невиновности. Наоборот, у того, кто во власти всеобъемлющего страха, – есть презумпция виновности всех окружающих. Ведь когда он лежал в гробу и кричал – его не слышал никто. Значит, и виноваты все – так ему представляется в угаре и перевозбуждении. Исключение он делает только для Ленина, который услышал и откопал: отсюда зашкаливающий, похожий на одержимость, истерический ленинизм первых лет революции. Никого, кроме Ленина и ленинцев этот безумец слушаться не хочет, он знает только две вещи: что нет ничего хуже, чем погребение заживо, и что откопала его партия Ленина. Так джинн, проведший столетия в кувшине, подчиняется любому освободителю, какой бы мрачный тип не открыл его кувшин!
Нам, современным людям, этот истерический ленинизм не только непонятен, но и неприятен. Мы видим его патологические стороны, мы видим в нём зацикленность и нищету духа, примитивное чёрно-белое мышление. Но мы не вправе судить – потому что мы не отлежали столько лет заживо погребёнными, как эти люди. У них свой внутренний мир, очень мрачный, но адекватный их судьбе и положению.
Они жили в буржуазном обществе, в котором от них ничего не зависит, в котором их презирали ниже уровня земной поверхности. В котором их закапывали в грунт и забывали там закопанными. В котором на них охотились, как на лесную дичь. И не только отстреливая ружьями карателей, но и улавливая в капканы кредита, в силки банкротств, отравляя их сивушными, опиумными ядами и зловонными газами декаданса…
Они привыкли быть мышью, которая прячется от лисы в землю, а от земли в лису. И когда у этих, повторюсь, помешанных от условий жизни людей, появился шанс вырваться – они уже не боялись ничего на свете, кроме потери этого шанса.
Я говорю не только о голоде – хотя и он тоже нешуточная штука. Погребённым заживо можно быть и сытым. Ежедневная миска похлёбки в подземелье не сократит, а лишь продлит твои мучения заживо похороненного. Если ты замурован в темноте четырёх стен, и уже осознал полную безысходность своего положения, то регулярно выдаваемая миска похлёбки не взбодрит твоего духа.
Те, кто лучше других понимал происходящее – говорили: ну ведь нужно же когда-то покончить с тысячелетиями этой тягомотины, оскорбляющей разум в человеке, существе якобы разумном, но живущим по законам безмозглого зверья! Так или иначе, с тем или иным количеством жертв, разрушений – но выйти из этого подземелья, в котором всё равно нечего ждать, потому что столетиями ждали уже, и ничего не дождались!

* * *
– Коммунистам хочется изобразить дело так, что пришли они – и раздали хлеб всем голодным. Но это им так хочется! – старик интонационно надавил на слово «им», озвучив его почти презрительно. – Голод, терзавший человечество тысячелетиями, не был заговором кучки злодеев. Он проистекал из самого устройства старой экономики, которая просто не могла, не умела произвести хлеба достаточно для всех! Если бы этот хлеб был в наличности, вы думаете, царь не раздал бы его своим мужичкам-богоносцам?
Его просто не было, понимаете! А чтобы он появился, нужно было построить экономику совершенно нового типа, в саму возможность которой тогда не все верили. Царь, например, не верил. Он наивно думал, что не он мужиков кормит, а мужики его…
Чтобы построить новую экономику – нужны ресурсы, а откуда их взять? У тех, кто и без того живёт впроголодь! Больше-то не у кого… Да, потом хлеб появится для всех и каждого, и голод 30-х годов в США, унесший более 7 миллионов жизней метлой «Великой депрессии» станет последним в истории этой страны… Но в начале ХХ века попросту нет такой экономики, которая кормила бы всех!
Есть люди, которые в неё верят, и есть люди, которые смеются над ними. Но и те, и другие – вышли из мира, лишённого самого понятия о преступлении.
– Ну это… чересчур! – растерялся Нахалков. Не то, чтобы он, по мелочи форсящий, почитывавший самиздат и тамиздат, был большим поклонником буржуазной демократии, но отрицать само понятие преступления в буржуазном праве? Старик заговаривается…
– Нет, – резал Глыбян правду-матку. – При отсутствии распределительной нормы понятия о преступлении не может существовать. Кто кому и сколько должен – люди решают в драке. Собственность с мясом вырывается друг у друга, а потом удерживается зубами и дыбами. У вас что-то украли? А откуда у вас появилось то, что у вас украли? Не было ли оно само таким же образом украдено?!
Он задумался на целую минуту, сложив длинные, уже пересыхающие от возраста пальцы с жёлтыми ногтями перед собой на столе. Жест бы и бессильным, и одновременно энергичным. Нахалков, как мастер крупных планов в кино, – оценил…
– Вот мы с вами мило беседуем – но ведь не в пустоте! И стол, за которым мы сидим, и то, что на столе, и стены квартиры вокруг – они же не сами по себе возникли! Мы можем себе позволить роскошь беседы на отвлечённые и сложные темы – это именно роскошь, которой многие лишены. В наших представлениях о добре есть большой подвох…
– Подвох?! – забеспокоился Нахалков.
– И подвох в них вот какой: правила личной святости придуманы для бесплотных ангелов. Ну, для таких, у которых совсем нет никаких «матерьяльных» потребностей! Принимая их, ты первым делом говоришь: я согласен на самую тесную квартирку, на самый скромный ужин – лишь бы никого не обидеть! А знаешь, что тебе ответят? «Извини, дружок, но и тесная квартирка денег стоит, и простенькая пища не бесплатна! А нам деньги нужны, так что отдавай нам ВСЁ! Вот просто всё, что у тебя есть, до последнего грошика! Потому что копеечка рубль бережёт и в нашем кошельке лишней не будет… А хочешь забрать обратно – сперва приди и убей нас!».
И у тебя заберут всё. Вообще всё. Не побрезгуют ни теснотой твоей квартирки, ни простотой твоих кушаний. И вот дальше вопрос: что ты будешь делать?
Возмутишься? Заорёшь: «Да сколько же можно меня обделять?!».
Тогда добро пожаловать в революцию, сынок.
Или смиришься, во имя чистых рук, во имя ненасилия – скажешь, хоть меня кругом и обобрали, всё равно никого убивать не стану!
Тогда добро пожаловать в могилу.
– Но неужели нельзя жить тихо, просто, в стороне? Не барином, не попрошайкой, ни жертвой, ни палачом? Почему вы кидаетесь в крайности?
– Вы думаете, что вас оставят в покое? – насмешничал Глыбян, думая про себя, что именитый и амбициозный режиссёр живёт совсем не тихо и не просто, и уж тем более не в стороне. – Вас оставят в покое, когда у вас ничего не будет – но тогда вы и сами не сможете быть. А пока у вас что-то есть, всегда будут и те, которые хотят это отобрать… Совсем без ничего человек выжить не может – а отбирают ведь всё подчистую. Даже если не всё сразу – то потом вернутся. Аппетит приходит во время еды! Коли повадился волк в овчарню, так не успокоится, пока последней овцы не утащит…
Он помолчал, перекусил, «чем Бог послал» – а точнее, что дала ему революция:
– У нас учат любить революцию, но это извращение. Всё равно, что уговаривать палача любить свою работу. Всякая революция омерзительна, как омерзительна казнь преступника, она омерзительно выглядит и омерзительно протекает.
Не нужно любить коммунизм – он не баба, чтобы его любить. Нужно только понять его необходимость – как средства от поноса, от гнойных язв, как клещи зубного врача, как нож мясника, как работа расстрельной команды. Все эти вещи не нужно любить и даже разрешается ненавидеть – но они просто незаменимы в быту, и без них – никак не обойтись.
Для того, чтобы возникло общество интеллигентов, болтающих на интересные им темы, – нужно сперва, чтобы никто не бил их в морду кастетом за каждое слово. А в старом мире, до революции, это было «как здрассте сказать».

4.
Темная река времени все дальше уносит те годы, в которые, бывало, пригородный дом Виталика Совенко подавлял гостей размерами и холодным величием. А красотой этот дом никогда не блистал… Менялись эпохи, и дача затерялась, затерлась среди новых, шикарных особняков нуворишей, как бы съежилась под взглядами их заносчивых окон.
– Что касается эпох, – шутил про это Алик, – то они делятся на плохие, плохие и плохие. Кому-то лично удалось в плохое время неплохо устроиться – это погоды не делает. Хорошее только здесь, – он постучал по лбу скрюченным пальцем. – Здесь Ноосфера, которая должна сменить Биосферу… И пока этого не случилось – мы в пустыне по дороге к земле обетованной…
Странные слова – которых никто не понимал. Да полно, понимал ли он их сам, или просто цитировал занозой застрявшего в голове профессора Глыбяна?
Это сейчас удобно расположенное Порхово стало «деревней миллионеров», и когда-то господствовавший над избами и угодьями совхоза особняк просел в землю, стушевался.
Но в далеких пятидесятых и шестидесятых годах нувориши ещё не строились, а иные – и не родились. Поэтому юный Алик, третье поколение хозяев дачи, по праву именовал её с претензией – Угрюм-холлом. Так её прозвали друзья, а они знали толк в дизайне и архитектуре…
Дом этот был выстроен в самом начале ХХ века великим знатоком чернокнижия и магии, царским советником «досточтимым Папюсом». Выстроен, как его дача под ситцевой Москвой, многих удивив: ведь Папюс квартировал в формалиновой кунсткамере Петербурга!
Маг объяснял, зачем ему тут дом, но как-то непонятно:
– На Неве веры не осталось… А мне струя нужна… Вера создаёт; безверие только растаскивает…
И вроде бы ясно, что он имеет в виду: оно бесплодно, безверие, во всём, кроме разрушения! И нет такой стороны жизни, которую нельзя было бы разрушить безверием… Но причём тут Москва и дача под Москвой? Тут он и бывал-то лишь четыре-пять раз, наездами, наскоками…
По иронии судьбы царскую семью наши белоэмигранты считают святой, идеалом и образцом Православия, не задумываясь, какую роль в её трагической судьбе сыграло всё это… Все эти столоверчения, спиритические сеансы, консультации с бесами, вызывание демонов, и прочие «мсье Филиппы» с «досточтимыми Папюсами», из которых Распутин был самым безобидным…
Царя с царицей в Париже рисуют с нимбами святых, а их советник Папюс в том же Париже считается классиком и непревзойдённым знатоком чёрной магии! И не кажется ли вам, что за Романовыми пришли именно те самые бесы, которых они же много лет и вызывали с помощью чернокнижника Папюса?!
Но факт остаётся фактом: дом этот построили для своих мрачных таинств Папюс и Филипп – французские маги на русской царской службе. Здесь витал сизой дымкой кокаиновый запах теософии. Дом дышал древними заклинаниями, новейшими исследованиями магнитных полей и терпким привкусом содомии. Сплетались кружевные ароматы французского парфюма и сухого, поджарого и напомаженного сифилитического распада плоти.
Изумлёнными вошли в этот дом сотрудники хозяйственного управления ОГПУ, через некоторое время после Гражданской войны. Осмотрели брошенное гнёздышко чернокнижников Двора его императорского величества.
Плюнули на чёрно-чугунного, каслинского литья, козлорогого Бафомета в нише стены. Оценили как мракобесие и разложение при старом режиме, и потом замуровали. Оформили зданьице. Занесли на баланс. Власть меняется – и собственность меняется! А как же иначе: было ваше, стало наше…
Земля – сирота безответная: кто воткнул клинок, тот и владелец. Сверкают в узких забралах рыцарских шлемов волчьи глаза. Утробно трубят волшебные турьи рога охоты на человеков…
Странно, сколько всего пролетело над страной – но когда в будущий «Угрюм-холл» вошёл новый грозный хозяин, всё в здании оставалось, как при «досточтимом Папюсе», масоне-мартинисте высшего градуса, который вместе с братом по ложе, «месье Филиппом», доктором оккультизма, некогда «посвятил» несчастного последнего императора-мученика в мартинизм… Призраки, призраки!
И вот уже железный и кровавый нарком Енох Иегуда задумчиво перебирает разные безделушки на сукне пузатого письменного стола Папюса в его рабочем кабинете на втором этаже, совмещённом с башенкой. А за спиной Еноха стоит его тогдашний охранник и доверенное лицо, дед Алика Совенко, Матвей Безымянных… Ещё молодой, «интересный», весь в чёрной коже, обвешанный инструментами карателя…
– Запишу на тебя, Матвей! – добродушно сказал палач левитского рода, щеря жёлтые клыки матёрого хищника. – Ты человек незаметный, неизвестный, тебе ничего… А мне такой дом на себя оформлять нельзя… Сам понимаешь! Благородное пролетарское нищенство…
Нет ничего удивительного, что в те далекие годы Иегуда, «зачищавший» врагов и друзей Сталина без разбору, побоялся пятнать себя роскошной по советским временам личной дачей. А на казенной, видимо, не все можно было, чего хотелось…
Всех повидал папюсов мрачный замок. Всех и схоронил: и сестру Эсфирь Иегуду-Знаменскую, обожавшую клубничное варенье, – её расстреляли в 1938. И сестру Фриду Фридлянд-Иегуду, сгинувшую во глубине сибирских руд. И Лилию, младшенькую, шизанутую – тоже закончившую пулей в затылок в застенке, выстроенном братом. И много кого ещё…
Бывала тут много раз и таинственная кузина Еноха, колдунья, баловавшаяся исследованием трупов, чёрная, как ночь, «профессор» Татьяна Евгеньевна Ивановская... Трупы ей о многом рассказали – после смерти не лгут.
Она, по преданию, и сказала при первом визите, отсмеявшись и отчмокавши родню в прихожей:
– Не бери этот дом, Еноша… Он царя сжевал, и тебя сжуёт…
Дом-загадка Папюса теперь пах уже иначе: водкой и ядрёным табаком, пенным запахом пива и особым душком смуглого пигмента кожи. Дом улавливал в ковры семитскую перхоть, спадавшую с кожаных, как лацканы английских смокингов, отворотов комиссарской тужурки. Но «паталогоанатома» Ивановскую дом не убедил в покладистости.
В ответ Енох Иегуда стал ей толковать, что царя и его семью убили совсем не в этом доме, а очень далеко отсюда.
– Ты прекрасно знаешь, о чём я говорю… – отвечала колдунья, экспериментировавшая с трупами.
Тогда левит Енох перестал дурачка играть, и подозвал сестрицу к письменному столу, на котором стояла лампа с мраморной подставкой. Включил – выключил. Включил – выключил.
– Ну и…? – посмотрела на него сестра волоокими семитскими глазами.
– Электричество тоже может убить… – разъяснил Енох. – Надо уметь пользоваться… Или всю жизнь с лучиной жить…
Он был мистиком, этот Енох Иегуда. Когда его расстреливать повели – он вдруг разорался, что Бог есть!
Но дом «досточтимого Папюса», автора самой подробной из всех европейских «Энциклопедий чёрной магии», которому выпало стать антикрёстным отцом самого императора всероссийского, всея малыя и белая, и прочая, прочая, прочая – так вот, дом этот не только убивал. Он ещё и хранил. И сам выбирал – кого убить, а кого сберечь…
Недолго Иегуда, второй после Папюса, хозяин-демон являлся к Матвею под видом гостя, выправив на подчиненного все бумаги. Напротив, надолго пережил его зиц-владелец в стенах, где дух исходного зла витал незримо для всех…
Алик выпытывал у деда, пока тот был жив, чем занимался в доме хозяин-гость: всё-таки историческая личность, и такая малоизвестная! Но Матвей трупно молчал или отшучивался своим удушливым, как иприт, черным юмором чекиста.
Оставалось предполагать одно – занятия Ягоды и его кузины, труповеда, мага-некроманта Ивановской, укрытые даже от хозяев Политбюро, далеки были от молитв и школьных ярмарок солидарности…
Более ничего: тайны папюсовых покоев Матвей Иванович унес в могилу. Правда, перед смертью, метаясь в адских муках, он кричал что-то вроде: «Иуда! Иегуда!» – то есть истинное имя шефа, но кроме этого ничего не удалось разобрать. А может он и по другому поводу орал – кто ж теперь-то скажет?!
Но вот пробил час Иегуды… Могли и с дедом Виталика покончить в тот же день, как с другом «врага народа» – и по странным законам судьбы был бы Алик тогда не спецом в ведомстве Суслова, а шофером Белаза под Анадырем. Иногда он подходил к зеркалу и пытался разглядеть чудные лики несбывшегося.
«Как же так? – думалось ему. – Неужели вместо этого усталого аристократа во французском приталенном костюме могла бы оказаться красная ряха пролетария в тулупе?».
Вполне! – отвечал ему здравый смысл. И спас Виталика, еще нерожденного, даже немыслимого, Угрюм-холл. Задумка приглянулась новому владельцу карательной машины, товарищу Ежову, и семейство Матвея Ивановича не отправилось осваивать Якутию, а осталось в роли хозяев-обслуги принимать гостей секретной дачи.
О Ежове дедушка рассказывал Виталику больше – в год его правления для Угрюм-холла настали золотые времена. У Ежова собирались шумные компании, читались стихи, а сам блекловатый, но по-детски восторженный хозяин восхищался без устали всем миром прекрасного.
Впоследствии распустят много легенд о жестоком садисте, но Ежов – говорил дедушка Виталику – скорее жертва, чем палач. Он, как почтовый ящик, принимал приказы сверху и, иногда не распечатывая, направлял вниз.
Именно при Ежове комнаты оббили голубым шелком, понаставили всюду огромных зеркал ручного еще амальгамирования и ввезли красно-бархатную мягкую мебель, простеганную золотым шнуром. Ежов поставил также дубовые витые книжные шкафы с серебрёными стеклами в дверцах, но наполнить их не успел; ибо ежовщина кончилась, и от калифа на час остались несколько томиков Есенина с убористым экслибрисом в уголке обложки: «Эта книга принадлежит…». Ежов, представляете, любил Есенина: летними вечерами сядет в мушино-суетном, мотыльковом круге света на веранде, и перечитывает, вздыхает…
Книжки выпали из ежовых рукавиц – и упали в руки тому, кому и всё прочее упало: Матвею Ивановичу не пришлось их сжигать. Второй переворот в своем ведомстве он пережил без страха. Что-то менялось, что-то изменилось, и Ежова убирали тихо, не тронув даже жены, оставив даже брата на ответственной работе. Арест шефа сопровождался амнистией, и Матвей Иванович спокойно спал по ночам.
Угрюм-холл заполнил своей колоритной личностью Лаврентий Берия, жизнелюбивый мегрел, возивший сюда женщин. Кстати, никакой не насильник, байки это! Бабы на него сами вешались, так что он отбоя не знал… А пустые книжные полки заполнили собрания сочинений классиков марксизма-ленинизма.
Лишь со смертью Сталина и после краха Берии, странное, уникальное родовое гнездо Матвея Ивановича стало на самом деле принадлежать ему…


5.
Жизнь у Виталия Терентьевича Совенко как-то сразу, с рождения не заладилась. Никому он был не нужен и никто его не любил. Не успел ходить выучиться – Великая Война, эвакуация, страхи всякие…
И даже его жизнелюбивое имя сократили, чтобы с длинным «не париться». Был Виталик – стал просто Алик… Когда – никто не помнит, но все подхватили. Первое, что запомнил вышедший из Виталика Алик – жуткую ссору отца с матерью. Мать была законченной, крайней степени истеричкой – а отец пережил в детстве Выборгскую Резню, отлежался от финских мясников под досками настила террасы. И навсегда после этого остался пришибленным.
А тут его, за каким-то чёртом, стали посылать в долгосрочную командировку в Финляндию. Чуть ли не на дипломатическую работу – его, металлурга, лучше не придумаешь, как жене казалось. А Терентий Совенко упёрся ослом – потому что в его ушах снова раздался скрип гуляющих над головой щелястых досок, и булькающие голоса финнов, и закапали прямо на бледное детское личико кровавые тягучие подтёки убитых однокашников…
Финны – спокойны. Улыбчивы. Зажиточны. Ехать к ним в загранкомандировку – престижно. Многие мечтают. А Терентий Совенко избран – и ни в какую! Его уж и стыдили, и соблазняли валютой, и пугали, что партбилет отберут… А он с детства знал, кто такие финны, и как они себя ведут, когда истинное лицо из-под маски выглядывает…
– Не финны жестоки! – пояснил непутёвому, шизанутому зятьку-металлургу мудрый каратель Матвей Иванович. – Они такие же люди, как все… Как мы…
– Как мы?! – визгляво огрызался Терентий. – Они бездушные мясники! Они детей резали… На моих глазах… Спрашивали два раза по-фински, и если ребёнок не мог по-фински ответить – резали… А на меня это всё сверху текло, как патока… Как багровое варенье… А вы говорите, Матвей Иванович, – они как мы!
– У нас тоже дел-то хватало… – ухмылялся старый волк, окидывая мысленно бурную молодость чекиста. – Не финны, Теря, жестоки, а сама биологическая жизнь… Чтобы что-то взять, надо взять у кого-то! Думаешь, так одни большевики делали? Так все делали, во все века! Брали – а те отдавать не хотели… Ну, истребляли, и дело с концом! А как иначе? Это нынче стали некоторые юнцы сопли до пупа разматывать – жалко, жалко… А у нас, пролетариев, жалко одно – которое у пчёлки в жопке!
– У вас-то да! Вас-то не проймёшь ничем!
– Ну, вот помещики всякие, капиталисты, лавошники, опять же… Думаешь, не покроши мы их – они бы нас пеклеванниками[1]попотчевали? Вот и финны твои: видят, империя пропала, земля бесхозная… Руки у Ильича тогда ещё коротки были! А они же фермеры все, финны-то твои, знают, сколько земля стоит! Детям-внукам хотели оставить… Вот и извели всех русских в Выборге… Поторопились, значит, державушку нашу схоронить… За что и поплатились потом, да мало! Ну а теперь уж чего ворошить – езжай в командировку, раз партия приказала! Теперь они тебя резать не станут – побоятся, стало быть! Теперь они вежливо с тобой говорить будут, услужливо – сила-то за тобой какая!
Но Терентия это не убедило. А они и до того с Маргаритой Матвеевной тошно жили, как кошка с собакой. И характерами не сошлись, да и без того говоря – одна истеричка параноидального склада, другой тихий шизик с отклонениями и видениям: не подходящая друг другу публика.

* * *
Взрослея, Алик часто возвращался к сбивчивым и путаным воспоминаниям своего «паспортного отца» о финнах. Улыбчивые, покладистые, конструктивные… И, если бы не история детства Терентия Совенко – так бы и думал, что это у них не маска… А на самом деле, улыбчивые-то они, с круглым радушием бледной брынзы лиц – только потому, что тебя боятся. И – пока тебя боятся. Ну как перестанут?
Они говорят – «хотим свободы», «хотим собственности». Но это ведь они только говорят. Подразумевают-то они другое: «мы хотим тебя убить!». В этом убийстве, что и доказывает выборгская резня 1918 года, – заключён и источник их «свободы», и источник их собственности.
Страшные смуты порой открывают упырей в их истинном обличье. А в спокойные времена они ходят под штукатуркой глухой стены затвердевшего корочкой грима. И ты никогда не знаешь, сколько их ходит рядом с тобой, вокруг тебя, за твоей спиной. И это неведение их растворённости, вурдалачьей мимикрии – может быть, ещё страшнее, чем когда они с окровавленным топором, источником их демократической свободы и их частной собственности. Потому что когда они спрятаны в гримах и числятся в братьях – ты знаешь, что они есть, и рядом, но не видишь их в упор.
Отец сумел отбояриться от командировки в Финляндию. Мало кто его понял – но он-то сам себя прекрасно понимал.
Но разве то, чего он так боялся в Финляндии – не ходит рядом, тут, по месту жительства и прописки?
Вызов вековечному злу биологической природы каннибалов? Кое-что началось по этой части в 1917 году. Но – в этом году ничего не кончилось. Кровавые последы многовековой человеческой истории тянулись и тянулись кишками за вспоротым пузом человечества. И рад бы безобразник в рай – да грехи не пускают!

* * *
Задолго до изучения антропологии в мединституте умный мальчик Виталий Совенко понял из книг, что родился с внешностью косоглазого дегенерата. Если бы он внутренне соответствовал своей внешности – он бы этого не заметил. Но в силу какой-то непостижимой никому, кроме Бога, игры кровей – в деформированном черепе выродка оказался сократовский мозг…
– Что я такое? – как-то в отчаянии и порыве откровенности спросил он у самого умного из своих институтских преподавателей, Глыбяна. И тот ответил с той же внезапно-ошеломляющей степенью искренности:
– Ты, Виталий, отражение ХХ века с его чудовищными перекосами… Живое воплощение того чёрного кобеля, которого надо отмыть добела. И про которого никто не знает в точности – можно ли его отмыть добела?
После, глядя на советскую власть с её потрясающими достижениями и умопомрачительными извращениями, Алик мысленно спрашивал историю:
– Не сестра ли ты мне? Дочь ХХ века с его чудовищными перекосами, века сверкающих вершин и бездонных пропастей, устроивших в это столетие оргию кровосмешения? Как легко тебя проклясть, сестра, – и тем проклясть всё лучшее в человеке… Как легко тебя благословить – и через то благословить всё в человеке худшее… И как трудно тебя понять, заляпанную собственной и чужой кровью! Тебя, стиснутую с ножом мясника между выборгскими бойнями и гитлерами, зажатую между бандеровскими ублюдками и лесными прибалтийскими людоедами…
В какой-то момент понимание этой власти – стало для Алика и пониманием самого себя. Он, продукт исторического шока и перелома, осознал, что ответив на «тот» вопрос – ответит и на вопрос о том, кто он сам.
Так рождался Апологет – подобно легендарному Гильгамешу, «видевший всё» – и делавший окончательный выбор на твёрдом базальтовом дне жизни. Ниже всего. Ниже уровня всей пены всяческих иллюзий и очковтирательства уклончивой человеческой хитрости.
Его детство было по советским меркам – богатым, но суровым. Никакой материальной нужды, в отличие от послевоенных сверстников он никогда и ни в чём не испытывал. Но, говоря языком Писания, его «жареный бык» был приправлен окружающей ненавистью. А это хуже, чем «блюдо зелени, приправленное любовью»[2].
В школе Алик учился неплохо, потому что вообще обладал поражавшими учителей – при его-то внешности олигофрена – блестящими способностями к познанию. В круглые отличники не вышел, скорее всего, потому, что всегда существовал за партой, раздавленый ужасом своего существования, ужасом непонятным и непостижимым для других советских детей. Тьма истории из подвалов папюсова дома пробиралась в элитную квартиру, её привозили туда с дачи, она упорно, тенями Ипатьевского особняка и Бутовского полигона, шла по следам хозяев. И витала тут черным духом вечных психических сумерек.
Кто бы мог подумать – как далеко пойдут метастазы распада от играющего с тьмой и заклинающего инфернальных духов за спиритическими столами помазанника божия Николая Романова! Ведь после ритуального убийства царской семьи, наивно заигрывавшей с бесами Папюса, – ничего не кончилось! Новые и новые поколения оказывались игрушкой страшного сеанса придворной чёрной магии…
Вот отец-металлург с вечно расфокусированным взглядом, как будто он смотрит сквозь тебя: «уйди, не мешай, не путайся под ногами!». Для отца Алика как будто вовсе не было. Мать – та страшнее. Женщина с мужскими повадками, сущая демоница со стальными глазами, стальным голосом и кошачьими повадками. И прикрывавшие от посторонних глаз инфернальность этого дома – разложенные повсюду многотомные «Металловедение», «Доменное дело», технические справочники и научные монографии… Мол, у нас всё хорошо, мы такие правильные, гости дорогие, такие стандартные, живём, чтобы у страны был металл и всё прочее. А вы что подумали?
Никто про них ничего и не думал. Но с самого рождения Алик знал, что с ним и его семьей что-то не так, что они какие-то завороженные, что ли, будто обитатели замков в волшебных сказках. Сын террора и Великой войны, Алик рос, как бледный картофельный проросток в подвале, внутри и вопреки сумеркам царствующей смерти.
С какой стати явно полоумная, особенно под старость, бабушка Анастасия частенько спрашивала внука фальшиво-ласковым голосом: «Да когда же ты, наконец, сдохнешь?». Зачем? Разочарование в его внешности, словно он сын запойных алкоголиков или бессильная месть, адресованная кому-то другому, но достающаяся внуку?
В семье его постоянно загружали какой-то бессмысленной, издевательской работой – то заставляли чистить ковры после уже проведенной домработницей уборки, то сажали перебирать крупу – зернышко к зернышку. Бабка, найдя пропущенный мальцом черный плевел, больно таскала его за ухо и проклинала на все лады… А если бы кто заметил со стороны – семья лицемерно объяснила бы, что это трудовое воспитание и спартанская суровость коммунистов. При том (Алик начал понимать это достаточно рано) – никто из домочадцев коммунистами никогда не был! Они влились, просочились, избежали «чисток», уподобились, мимикрировали, научились «выстраивать изображение». И достигли в этом виртуозности, недоступной искренне-верующим людям.
Но они – как и все обитатели проклятого папюсова замка – хотели не коммунизма. Они хотели власти. Быть наверху они хотели, вожаками стаи. Им безразлично было – куда идёт стая, если они – вожаки. И началось это с деда-босяка, вожделевшего денег и титула. А после революции – наловчившегося манипулировать страстями других босяков. Глянешь на него через фотообъектив – каждая чёрточка в нём от «героя-любовника» советской власти. Эдакого «кумира её романа»: пролетарское детство, героическая юность, мужественная зрелость, умудрённо-учительствующая старость… Но это – если в фотообъектив смотреть, фотографируя его для гэбистской многотиражки в рубрику «наши ветераны»!
А когда ты с ним рядом живёшь – то в спёртом воздухе замкнутого помещения неизбежно чувствуешь, как под комиссарской кожанкой воняет волчатиной шкура хищного затаившегося зверя. И всё это очень запутано: если лицемер, спасая своё положение и свои привилегии, совершил по-настоящему героический поступок – то он герой или притворщик? Не имитировал, а действительно сделал что-то важное для людей? Но не ради людей, а спасая и обустраивая свою шкуру – как это трактовать? По факту? Или по настроению?
Иногда – даже у этого «памятника революции» вырывается его натура, ведь и он человек! Однажды он при Алике своей жене, сквернословной бабке, взял да и всадил вензельную вилку прямо в мякоть задницы – по самую чеканную рукоятку! Так вот, без особых переходов, прямо за овальным обеденным столом, под звон фарфора и лафитничков, придя отчего-то в гнев… Или просто не выдержав внутреннего давления памяти, страхов, пережитого…
Ты живёшь в этом – а благодаря отцу знаешь, что вокруг этого – улыбчивые садисты-финны, которые мечтают отрезать тебе голову зубчатым фермерским серпом, с крестьянской основательностью снять урожай перераспределения собственности… И вежливые, услужливые бельгийцы, мастера вкусных вафлей… Которые в Конго от радости негритянской беззащитности, в один присест убили больше чернокожих, чем население всей их Бельгии!
«Вот откуда моя тяга к знаниям!» – со смехом думал Алик в зрелые годы, с парадоксальностью «смутрой остроты» вспоминая и даже чувствуя, как за какое-то дело, детали которого уже смыло в унитаз памяти, его поставили в угол на колени, да ещё и с двумя тяжелеными томами «Энциклопедического словаря» на вытянутых руках. Маленький Алик стоял, пока мог, а потом не выдержал и упал... В глазах обморочно потемнело – и осталось навсегда в ощущениях… С тех пор его руки не разгибались до конца в локтях.
В детстве Алик с мальчишеским узколобым эгоизмом считал, что его просто мучают; с годами стал понимать, что его, на самом деле, учили важным вещам, которые нельзя прочесть в учебнике. Например – не жалеть себя и не обольщаться насчёт жизни… Лучше по этой части получить «прививку» в детстве – чем загубить свои взрослые годы снисходительностью к себе и доверчивостью к другим!
Но всё это существует под грифом «секретно», за закрытыми дверями – и никто не поверил бы той душной и спертой атмосфере пыльной от истерик ненависти, которая витает в доме. Да Алик никому бы и не рассказал: и страшно, и стыдно, и финнов с серпами незачем своей сопливой слабостью подманивать на запах крови…
– Не будь таким, как мама! – вопила каждая дергающаяся жилка отцовского лица.
– Только посмей быть похожим на папу! – вторили железные глаза Риты-вампирши.
Мама покупала пистолеты, танки и учила всегда давать сдачи. Мама учила брать от жизни свое и жить полнокровной жизнью. А папа требовал «учиться, учиться и ещё раз учиться». И терроризировал ребенка на почве успеваемости.
Порой мама истязала Алика ремнем, если он не убирал на столе свои бумажки. Алик бежал к папе, и отец гневно вскидывал брови:
– Ты не видишь, я работаю? Чего тебе тут надо?
По выходным – семейные поездки к деду. Дед Матвей – может быть, единственный, кто почему-то нежно любил внука. Но – своей, особой, волчьей любовью: седой Матвей Иванович, уже генерал, встречал Алика ледяным взором из-под кустистых бровей…
Интересно отметить, что с точки зрения механического ростомера дед был человеком среднего роста. Но все, описывавшие его, не сговариваясь, утверждали:
– Высокий!
В ширину Матвей Иванович был такой же, как и в длину, и не от сала, а от мышц. А глаза его так пламенели угольями в час ярости, что на деревне самая свирепая собака уползала от него, поскуливая. Занимаясь любимым делом – охотой, Матвей на спор взглядом отпугивал медведей.
А ещё дед стрелял этих беспомощных перед ним медведей и любил по-деревенски поджарить их мясо на раскаленной докрасна шипучей сковородке. Масла дед не признавал, поэтому получалось у него жёсткое и сухое, как подошва штиблета, жаркое…
Из-за пристрастия деда к обувным подмёткам Алик и носил с 11 лет свое прозвище – «Жжёное Ушко»…
Он, дитё неразумное, разрисовал учебик французского языка – прибавил фигуркам гениталии, да так, что получились они на маленьких картинках не короче, чем по колено.
Мать обнаружила «деревню приапистов», и бросила учебник на плиту – сжечь, а Алику его ещё сдавать надо было в школьную библиотеку и он ныл, тянул ручонки, что-то сопливо выклянчивал у матери. Она под горячую руку и приложила дедовской сковородой; не на шутку её завело в тот раз – на руке шрам навсегда остался.
Аликово правое ухо, по которому мать со всего размаха вломила сковородой, запеклось и свернулось сверху в безобразный пельмень. В школе мигом ухватили, прозвали под коленкор писателя Бианки: у того «заяц рваное ушко», а у школьной братвы – «Алик жжёное ушко»…
Ещё и от деда потом обоим попало – мясо-то дед так в тот день и не поджарил, а он не любил – когда поперек…
Разговаривая с дедом, Алик не беседовал по-родственному, он КОЛОЛСЯ… Кололся, как все подследственные на дедовских допросах, распустив нюни, высказывая все свои детские грехи без утайки. «Дедушка, я вчера…» – и тому подобное. За это Матвей Иванович и любил внука, плохо понимая природу откровенности Алика.
Младшую внучку, Корину, дед не любил – она пошла в мать и научилась держать себя в руках. Взрослая скрытность Матвея натыкалась на ее детскую скрытность. Венчал всё это Угрюм-холл…
И все Безымянных, клан военно-политический, открыто презирали слизняка и мямлю, «Совенковское отродье». А первой была, конечно, сестра Корина.
Голоса из комнаты, набитой привидениями…
– Мама! Коринка мне пальчики дверью придавила-а-а!
Он рыдал. Мама схватила его за руку и резко потянула к косяку.
– Придавила? А за то, что ты ябедничаешь на сестру, я тебе еще придавлю!
Слезы и сопли текли по лицу Алика, мамина рука, как стальной наручник, сомкнулась вокруг его запястья и тянула к страшной двери. Корина хохотала, как сумасшедшая. Совенко думал тогда, что она злорадствует, а она… ну, словом, как и он…
– Мама! Мамочка! Я ведь сказал правду!
– Ты настучал, вот что ты сделал!
Сердце Алика разрывалось, он почти ничего не видел. Если бы мама зажала пальцы на самом деле, то он не почувствовал бы боли. Он обмер. Но перед самым косяком мама отпустила свой стальной захват и назидательно сказала:
– Заткнись, Алик! Не ори!
Он послушно заглотил плач, словно подавился чем-то колючим, и лишь содрогался в такт нервным судорогам.
– Вот так! – сказала мама. – Я думаю, это пойдет тебе на пользу! Я учу тебя жить! Со своими обидами ты должен разбираться сам!
– Да, мама!
Алик помнил намертво зазубренные мамины уроки. Потому что любая власть на Земле – та же мать; если ей говорить «да», то она не будет ломать пальцы. Законов нет, и правил нет – есть прихоть матери подданных, по которой решается, когда надо «говорить правду», а когда нужно «не стучать и не ябедничать»…
После какого-то временного рубежа, словно бы исчерпав себя, семейство стало быстро умирать. Сперва дед. После кончины деда отец протянул семь лет и умер от сердечного приступа. Его нашли в гараже с рассыпанными таблетками валидола. Мать как-то странно погибла в автокатастрофе, и это было ещё одно тёмное дело в закоулках биографии Алика, которое никто и никогда до конца не расскажет…
Однажды Виталий Совенко, «Жжёное Ушко», оглянулся вокруг, и выпрямился во весь рост: оказалось, что вопреки всем призракам прошлого и папюсовым теням – он вырос. И стал взрослым…

6.
Не было ещё и в планах книги интеллигентских кумиров Стругацких «Трудно быть богом», когда Алик Совенко понял, что трудно быть уродом. В школе он просто обречён был стать всеми задираемым изгоем: и за внешность, и за мозги. Тот случай, когда фразы «чайник долго остывает» и «чайник долго не остывает» означают одно и то же: в школе тебя бьют, если у тебя лицо дебила, и если у тебя голова не дебила.
В установленные советскими законами сроки он, конечно же, попал в среднюю общеобразовательную школу, где все одноклассники были (или, по крайней мере, считались) среднестатистически-нормальными. За исключением двух: Алика, которого прозвали Устрицей, и некоего Илюши Маслова, потомственного и энергичного хулигана, из тех, кто при любой эпохе, невзирая на преграды, уверенно пробивает себе дорогу к расстрельной стенке.
Два изгоя класса (как школьного, так и социального) не сдружились. У Ильи был свой мир, мир приблатнённых подворотен, и это был даже не выбор – а какой-то фатум, предопределённый всем его укладом и происхождением. Поскольку Илья, начиная с младших классов, носил с собой заточку – с ним не связывались. Алик же заточки не носил: он сам был неудачной заточкой природы, срезавшей ему затылок и подбородок при внутриутробном «вытачивании»…
И, конечно, Алику доставалось «на орехи». Объективно говоря, весьма средненько, но, учитывая возрастную психологию – ему казалось, что запредельно. Как и всякий мальчишка с лёгким пушком на розовой щеке – он искренне полагал, что любое нанесённое ему оскорбление – «беспрецедентно» в мировой истории. Потом, может быть, он и сам посмеётся над собственной бессильной малолетней яростью по поводу обид ничтожных и почти невинных; но не сейчас, не в пятидесятых!
А собственно, в состоящем из одних мальчиков классе иначе и быть не могло. Тем более с таким «шизиком», как Совенко. Было бы странным не то, что до него докапывались, а наоборот, если бы до него не докапывались с классическими в адрес заносчивых очкариков словами:
– Ты чё, больно умный, что ли? Мы для тебя мусор, да?
Совенко разуверял драчунов, но без особого энтузиазма. Однажды Валька Ройский, сын завбазой, даже расквасил Алику нос.
– Ну, давай! Трус! Иди, разберемся! – кричал Валька остервенело. Алик достал свой кружевной платочек, утер кровь и тихо, но твердо сказал:
– Я тебя предупреждал, что не люблю, когда делают больно!
И после уроков Алик, сам поражаясь своей смелости, подошёл к Маслову, лузгавшему «семку» на заднем дворе. Рассказал, что Ройский обнаглел и терпеть больше его нет сил.
– Ну, йопт! – мутно и лениво среагировал Маслов.
И что скорее всего он, Ройский, жид, хоть и скрывается.
– Ну, йопт, базара нет… – кивнул Илья.
И что надо Ройского наказать примерно, чтобы другим неповадно, и т.п., и т.д.
– Йопт, так наказывай… – скучно ответил Маслов. Ему вообще надоел этот беспредметный разговор и приставучая «Устрица», Жжёное Ушко, которая мешает его отдохновению своей бредятиной…
Алик понял, что сейчас Илья встанет, а он, Алик, ляжет. И, предупреждая вставание Ильи с замызганной лавки, в дрожащих детских ручонках развернул болотных оттенков веер клеймёных профилем Ленина денежных купюр…
– Сразу бы так! – схаркнул Маслов семечную шелуху прямо на штиблеты просителя-недорослика. – Давай сюда, у меня с жидами разговор короткий!
На следующий день в школе Илюша отозвал Ройского в уголок. Они там недолго говорили, Мак ушел, а Валька подошел извиняться.
– О чем разговор? – улыбнулся Алик. – Я давно уже все забыл!
С тех пор Совенко старались не задевать. Мак напугал не только Ройского, но и других «классовых» врагов.
Из маленькой проблемы, раздутой мальчишечьим воображением до пузыря вселенской скорби, – у Совенко появилась большая и настоящая проблема. Вместо ничтожного и эпизодического обидчика Вальки Ройского – появился куда более массивный и жестокий, собственными руками созданный: Маслов! Враг врагов понял, у кого в школе деньги водятся, и решил, что «защита» Алика должна стать постоянной. Со столь же постоянным вознаграждением…
Илья к тому году вымахал выше Ройского на целую голову, и представлял собой свойственный ХХ веку тип гиганта-акселерата с пудовыми кулачищами. Он никого не боялся – когда приставал к Совенко…
И вот как-то раз, что совершенно неудивительно, у Ильи кончились деньги. Но он же теперь прекрасно знал, у кого их всегда было достаточно!
На роковой перемене (между уроками и в судьбе) Илья отвел Алика в сторону, как недавно Ройского, и беззаботно спросил:
– Ну чего, жжёноухий? Монеты есть? Делиться надо! Я завтра отдам!
Совенко воровато оглянулся, смерил взглядом противника и понял: придется раскошелиться. С собой у него было три рубля, старыми деньгами значит – тридцать. Они перекочевали в карман широких штанов Маслова. Алик остался без обеда.
На следующий день он подошел к Илье и вежливо попросил вернуть долг. Это было что-то вроде попытки сохранить хорошую мину при плохой игре.
– Чего, чего? – опешил Илья, услыхав такие наглые притязания. – Какой долг? Брось, забыли уже!
– Слушай, Илья! – сморщился Алик. – Ладно, хватит шутить! Давай сюда!
Маслов толкнул кредитора, да так умело, что Совенко перекатился через парту.
– Ну, что ты мне теперь сделаешь? – торжествующе спросил Илья. – Папочку своего напустишь?
Алик встал и молча вышел в коридор. Он пытался придать себе вид сфинкса, хранящего страшную тайну. Но тайны не было. Родители никогда не защищали Алика – ненавидящая выродка мать скорее взялась бы защищать Илью, дойди дело до нарсуда. А дед? Нет, с дедом и говорить-то страшно!
Алик оставил выходку Ильи без ответа. На следующий день одноклассники надеялись услышать: «Илья болен, лежит в больнице». Вместо этого Илья явился на урок, насвистывая. Так разбился миф о всесилии Совенко.
Алик был подавлен. Враги со всех сторон глядели торжествующе. Кто-то кинул в него мокрую тряпку, попавшую ему по лицу. Хохот потряс стены школы. Маслов сделался всеобщим героем, его подначивали, подзадоривали, от этого он становился наглее с каждым днем. То он щелкал перед носом Совенко лезвием финки, отцовской трофейной, с финской войны… То неожиданно пинал под зад – и постоянно требовал одного: денег, денег, денег. И каждый раз, словно издеваясь, обещал вернуть на следующий день.
Это не разовая проблема: это постоянный кошмар. Даже для взрослого сформировавшегося человека это был бы страшный сон, а уж когда тебе шестнадцать лет – это запредельный апокалипсис!
Дошло до того, что Илья заранее делал заказ – принести шесть или десять рублей, и где Алик их достанет – Маслова не волновало. Приходилось тайком выкрадывать или выклянчивать деньги у отца.
В очередные выходные – очередная поездка на дачу в Порхово. И что-то шепнуло Алику в папюсовых покоях чернокнижника – поискать выхода у… дома. Того дома, где в стене, в замурованной нише, в толстой массе советского бетона увяз козлорогий Бафомет…
В поисках выхода из боли, которая у таких существ всегда с собой, Алик бродил со свечой по замысловатым коридорам таинственного папюсова дома, инстинктивно чувствуя, что ответы прячутся в ночных стенах. Или, ещё более вероятно (хотя это первая стадия сумасшествия) – в зеркалах…
Если в сумерки в Угрюм-холле смотреть со свечой в одно из огромных папюсовых венецианских зеркал, покоящихся в массивных мраморных или палисандровых окладах, – то сам потеряешь покой. Смазанное и зыбкое отражение выделяет из тебя другого тебя: все эти печати вырождения, линии деформации черепа оказываются не случайной игрой крови, а контурами твоего пещерного далёкого предка. Точнее – того Зверя, которого дарвинисты считают своим предком. Того Зверя, который то ли произвел нас, то ли сам от нас произошёл. Второе более вероятно, думал Алик, потому что простое из сложного путём естественного отбора получается легко, а сложное из простого – никогда. Никогда камни не соберутся в дом, если процессом не будет руководить разумный прораб. А наоборот, развалиться-то дом может и без всякого прораба, и даже запросто…
– Но даже если я произошёл от тебя, а не ты от меня, – сказал Алику контур Зверя в зеркале, – всё равно я в тебе, а ты во мне! Что такое деградация человека? Падение в бездну – или возвращение нормы? Вторичная обезьяна – болезнь цивилизации? Или, наоборот, вся ваша цивилизация – болезнь обезьяны?
– Я разговариваю сам с собой? – ужаснулся Алик Совенко, думая, что сходит с ума.
Но акцентировавшее звероподобие черт лица зеркало успокоило его:
– Конечно, ты разговариваешь сам с собой, и ты это понимаешь, значит – ты не свихнулся! Здесь никого нет, кроме тебя и твоего отражения. А ещё – Зверя, который живёт в твоём спинном мозге. Если станешь бороться со Зверем, то ослабнешь и расколешься, а если станешь его слушаться, то обретёшь цельность и силу Зверя! Твой зверь, как и зверь всякого, – само естество. Он – природная простота твоих потаённых желаний. Больше всего Зверь в себе любит свободу и смех! Вспомни уроки про первобытных людей, мальчик: они были абсолютно свободны и всё время радовались, смеялись, веселились – что бы ни произошло! Такова исходная природа человека: не знать ограничений и сострадания. Больше всего на свете Зверь ненавидит нормы и правила. Закон для него – ярмо сверху. А сочувствие к другим людям – трясина снизу. Она засасывает грустными мыслями, мешает радоваться и веселиться! Тебе не больно, но ты думаешь о другом, которому больно, – и тебе самому становится больно… Запомни: зверь хочет веселья и свободы! Зверь ненавидит обобщать: ни поведение, ни страдания, ни находки! Зверь ничем не стесняется, всё забирает себе и никого не жалеет. Это и есть первобытность, которую ты, мальчик, носишь в себе, и которая выпирает буграми деформации на твоём черепе…
– Дожил! – горько сморщился Алик. – Я у зеркала разговариваю сам с собой!
– Здесь нет никого, кроме тебя, мальчик, – вкрадчиво утешило папюсово магическое зерцало, – но ты разговариваешь не сам с собой. Разговаривая со Зверем в себе, ты разговариваешь со своей родовой сущностью, а она – гораздо старше и весьма опытнее тебя! Парадокс в том, малыш, что родовая сущность – часть тебя, и больше ничего. Но и ты – часть её. Это сразу, без бутылки, не разберёшь – а ты ещё мал водку жрать! Ну, сам посуди, ты же умница: ты же не исчерпываешься врождёнными инстинктами – значит, они лишь часть тебя! Но и врождённые инстинкты далеко не исчерпываются одним тобой! Они были тысячи лет до тебя, и после тебя никуда не денутся… Значит, ты – только их малая часть!
– Круги Эйлера[3]! – пискнул Алик, то ли возражая, то ли подтверждая беззвучные слова Зверя из собственного отражения.
– Скажу честно, хоть мне и миллион лет, я этого не знаю – осклабился Зверь в зеркале. Алик похолодел, трогая рукой губы: он не улыбался, а отражение скалилось.
– Зверю ненавистны все эти умники, Эйлеры-Шмейлеры, что бы они не доказывали – они всегда уводят человека от естества… Из живого существа они, словно вивисекторы, вырезают и выпиливают мёртвые конструкции! Я бы, по правде говоря, охотно не пользовался и членораздельным языком – меня от него тошнит. Зверю достаточно рычания, урчания и рёва. Но я так долго живу в людях, что у меня с ними… ха-ха, смешное слово! Диффузия! Взаимное проникновение частиц! Когда Зверь проникает в человека, то ведь и человек просачивается в исходную чистоту зверства… Привносит туда обломки своих мёртвых конструкций, вроде членораздельной речи, захламляет мне логово всякой рукотворной дрянью и нелепо-прямыми линиями чертёжников! А это всё мешает, Алик, понимаешь, мешает! Симметрия ваших чертежей делает Зверя несвободным, а мысли о чём-то, кроме себя и своих удовольствий – невесёлым. Зверю это не нравится, Алик, Зверю от этого больно, он от этого рычит… В сильном гневе – ревёт! Вы – прирождённые рабы, пропитанные культом страданий этого вашего Достоевского! Которого мне хочется порвать в клочья – так сильно он мешает свободе и веселью!
– Если ты великий и древний Зверь, – просительно прошептал Алик, – то помоги мне просто обрести покой… Свобода и веселье потом, пока бы просто покоя и воли…
– Хм, мой мальчик, покой и воля? И ты думаешь – это мало? Да ты запросил по великому максимуму! Но я помогу тебе: ты мне нравишься! И внешне – потому что твоя внешность ближе к зверолюдям, чем у большинства твоих современников! И внутренне, с твоим наивным, детским, но искренним цинизмом! Да, чёрт побери, мне это по нраву!
Как ты думаешь про своих одноклассников, которые травят и обижают тебя, «мое окружение, состоящее из зарвавшихся, ошалелых от власти лакеев»… Красиво сказано, малыш, с юношеской пылкой эмоцией! Глупо, но красиво!
А вот давеча, на лестничной клетке? Ты застал свою младшую сестру, целующуюся с каким-то хмырём…
– Это был Ильяс из третьего дома… – зарубинел от смущения Совенко.
– И тогда ты подумал: «всегда был равнодушен к тому, сколько кобелей лижут сестру. К вопросам семейной чести отношусь наплевательски». Ну что ж, так они и совмещаются, цинизм и юношеский максимализм! Моя любимая комбинация, юные сжигатели Хатыни…
– О чём ты? – ужаснулся Алик.
– Да так, о своём… Не бери в голову, она у тебя и так мятая! Я, конечно, знаком и с трезвым цинизмом среднего возраста, но коктейль с добавкой юношеской романтики – это что-то! Ты мысленно обозвал свою сестру «сукой», как она того, безусловно, заслуживает, а потом ещё и додумал в духе обличительных «самиздатов»: «Какая там честь в семействе потомственных палачей?». Было, малыш? Кто-то скажет – глупость и самонакручивание, а я скажу: красиво, гормонально! Не торопись взрослеть, в каждом возрасте своя прелесть…
Что ты покраснел? Оттого, что я читаю твои мысли? Дурачок, я их не читаю: это мои мысли! Ведь я же – часть тебя. Человек вообще не создаёт идей – как не создаёт он камней. Он окрашивает идеи чувством. И выкладывает в ряды – как каменщик каменную кладку. У тебя сейчас такой возраст, что любые твои мысли будут подсахарены юношеской романтикой. А если они чёрные – то чёрной романтикой! Именно поэтому я и являюсь тебе в венецианском зеркале, ночью и при посредстве свечи. Если бы тебе было сорок лет, я бы явился тебе в листке бумаги перед тобой, днём и в механическом стрекоте печатной машинки. Но ты школьник – и тебе пока ещё нужны сиреневые сумерки, свечные фитили, большие витиеватые трюмо и гусиные перья. Ты пока в том возрасте, в котором договор с дьяволом подписывают обязательно кровью, а не чернилами, как потом…
Это всё чушь, Алик, чушь, но вполне понятная и объяснимая гормонами чушь. Я не лермонтовский демон, если ты об этом подумал, Алик, я не из параллельных измерений, я – это ты. И когда ты просишь помощи у Зверя – ты просишь помощи у самого себя.

* * *
Излюбленный метод работы всякой нечистой силы – череда «случайных» совпадений. Если бес откроется – то скорее напугает, чем соблазнит! Главная сила бесов – неверие в них. Поэтому – совпадения. Всякое из них, взятое отдельно, совершенно естественно. Чертовщину начинает понимать – да и то только очень умный – человек, если будет рассматривать всю их последовательную цепочку…
Алик со свечой в ночи старым кинжалом порезал себе руку и приложил кровавый отпечаток к венецианскому зеркалу «досточтимного» чернокнижника Папюса, оно же зеркало Еноха Иуды, оно же зеркало Ежова… Отражения всегда разные, но ртутная переливчатая амальгама за стеклом – одна…
– Это твой завтрак! – сказал отражению мальчик, сам не вполне понимая, что говорит (сводчатые готические коридоры нашёптывали слова). – А пообедаешь кровью Ильи Маслова!
Алик был юн, не был жесток, но не был и сентиментален. Он становился холодно-расчётливым, настолько, насколько можно быть в его годы. Он понимал, что затянувшиеся поборы Ильи подорвали основу кредита – доверие, что отец стал давать меньше, считая, что у Алика и так достаточно денег. А между тем – дело не ждет! В школе Илья действует разлагающе: даже те, кто прежде и взгляда поднять не смел на Совенко, уже начали колоть его сзади иголками и рисовать на спине мелом. Когда тебе шестнадцать – такое кажется заслужившим любой расправы.
«Торгаши проклятые! – думал входящий в жизнь помятый генетикой юноша, неоправданно сводя всех однокашников под один знаменатель. – Детишки торговых работников!». Таковыми были не все, но распалённому местью воображению Алика казалось, что все.
– В них живет неистребимый садизм и ненависть ко всему живому… – пышно объяснил Совенко отражению.
Отражение криво ухмыльнулось: мол, пафоса-то сколько! Речь не мужа, но мальчика… Впрочем, с кем поведёшься…
Алик знал, что в Угрюм-холле полно дорогих и никому не нужных вещей. Он знал, где искать. Еще в раннем детстве, за анфиладой комнат он прятал понравившиеся вещи под шкаф. Теперь с лихорадочно бьющимся сердцем он сунул руку в пыльную щель. А вдруг во время уборки клад детства нашли и разграбили? Вдруг…
Вот они, вот! Алик защелкал зубами от восторга. Фарфоровая статуэтка – дешевка, но для общей кучи! Золотые часы… Слишком смахивает на краденое, к тому же они давно не ходят… Но для задуманного – то, что нужно! Царский золотой империал с дырочкой! Талисман младенчества… Еще есть инкрустированный слоновой костью кинжал. Теперь запихать это под одежду…
Дядя Багман, служивший при деде кем-то вроде ординарца, подумал, стоя на крыльце в ватных штанах, что малец выносит за пазухой яблоки или пряники. Отчасти так и было – но пряники Алик нёс не для себя…

* * *
Повинуясь каким-то неведомым флюидам, Алик сложил наворованный у деда статусный мусор в выгоревший вещмешок, с которыми в те годы ходило пол-Москвы. В таком виде и подарил Маслову, который заглянул в троянского коня – и похвалил за усердие. Подвоха не чуя, понёс домой…
А подвоха и не было! Не было милицейской засады, не было наёмных громил, не было никаких мстителей – понимавших, что они мстители. Была только цепочка маловероятных, но теоретически вполне возможных совпадений…
Илья нёс заурядный вещмешок с незаурядным грузом, и думал, как жизнь прекрасна. Его тусклая мысль плескалась в голове лениво, как бакля, засыпающая в ведре рыбака.
Илья шел с крупной поживой – думалось бесхитростно и без изысков, что повезло. Потом думалось на уровне «сенсорном» – ощущение скрипа новых купюр, сулимых этой совенковской дрянью в мешке. Думалось пролетарски: что вот теперь он придет домой, поест, напьется. И отстегнет сколько-то рублей матери, чтобы не гундела.
Вопрос – идти ли завтра в школу, как положено, или в пивную к знакомым хмырям, как хочется? Этот вопрос он резиново тянул, не торопясь рубить его каучуковость чётким решением.
С утра он пойдет… Пойдет в травмпункт, о чем пока не догадывается. Маслов напевал песню из популярного кинофильма с Любовью Орловой. Вот это баба! Вот такую хорошо бы…
Далее ленивая и неразработанная, скрипящая на поворотах мысль вернулась к «этому нудаку Совенко». Дары не освобождают от дани. Но дань можно уменьшить и отложить. Не беда, думал Маслов, – деньгами возьму потом! Жизнь прекрасна! Эта долбатая жизнь все же прекрасна! И…

* * *
Он проходил мимо новенького, сверкающего спорткомплекса «Сталинский Физкультурник», где в это же самое время, по совершенно случайному совпадению, команда хоккеистов-любителей обнаружила, что их вратаря обокрали. Могло такое случиться? Ну, в принципе, могло. Любой советский участковый рассмеялся бы вам в лицо, если бы вы заговорили о нечистой силе и мистике в данном, конкретном случае.
Да, иногда раздевалки физкультурников (которых тогда было много – практически всё молодое поколение) «чистили» нечистые на руку злоумышленники. После войны – частенько, потом реже, но случалось. И никто не стал бы принюхиваться к запаху серы, тем более в обществе «воинствующих безбожников», – из-за пропажи выгоревшего заурядного вещмешка с каким-то тряпьём вратаря-хоккеиста…
Но Илья Маслов, по невероятному совпадению, – шёл мимо стеклобетонной таблетки «Сталинского Физкультурника» именно в тот самый момент, когда хоккеисты в раздевалке возмущались пропажей вещмешка своего товарища. Могло ли такое быть в мире естества? Наверное, да… ну просто так совпало, что этот школьный шакал, хулиган и антисоциальный элемент, которого директор давно мечтал сбагрить куда угодно, хоть в колонию для малолетних преступников, – шёл там, где он каждый день ходил. И, собственно, в то время, в какое он там всегда ходил.
А команда в поисках пропавшего вещмешка высыпала на улицу, догонять вора – именно в момент его шествия «важно, в спокойствии чинном». И вот ведь ещё одно маловероятное совпадение: мешок в руках Маслова как две капли воды был похож на пропавший мешок со «сменкой» вратаря…
– Да, конечно, это странно, – сказал бы «дядя Стёпа милиционер», если бы вы ему это рассказали. – Но ведь вещмешок в наши дни – вещь распространённая! Это же не какой-то оранжевый саквояж или перламутровый редикюль, которых в Москве раз-два и обчёлся! Это выгоревший брезентовый заплечник… Ну, так совпало…
Надо отметить, что дружная команда сплочённых хоккеем спортсменов вывалилась на улицу не сразу. Вначале, так уж получилось, выбежал один – и не самый рослый. В числе других, можно сказать, даже щуплый. Он и схватил Маслова за «вещественное доказательство», с криками:
– Попался, гад! Отдай! Вот кто у нас по раздевалкам шматьё тырит!
Маслов был туповатым, и в дискуссии вступать не стал. Он понял, что на его «честно украденное» имущество покушается какой-то гопник[4], и, повинуясь скорее инстинкту, врезал врагу, как умел только он, Маслов: краса и гордость хулиганского сословия громил.
Эту сцену падения друга на новомодный асфальт (булыжные мостовые в те годы ещё не везде сдали свои позиции) застала команда хоккеистов, вооружённая клюшками. Ребята видели, как им казалось, украденный у их вратаря вещмешок. И они же видели пострадавшего друга…
Почти без паузы в воздухе просвистела первая хоккейная клюшка. Врезалась в затылок Ильи. Маслов по-звериному завыл от боли. Удар такой силы свалил бы и медведя – однако Илья устоял. В глазах у него потемнело, он почти ничего не видел, но инстинктивно развернулся и ударил. Могучий кулак достиг цели, вошел во что-то мягкое, отлетевшее к стене. В это время снова со спины – Маслова снова грохнули клюшкой. Хрустко вылетела ключица, адская боль опалила плечо. Удары посыпались как горох, со всех сторон. Кто-то попал Илье по лицу, вломив нос вовнутрь. Маслов упал. Его били еще и лежачего, сломали левую руку – и только после этого успокоились.
Не остыв от азарта боя, обкраденный вратарь команды заглянул в «свой» мешок и обнаружил там какие-то непонятные предметы. И ни одной своей «сменки»…
– Атас, пацаны! В свои ворота забили! Сматывай валик!
«Сматывай валик» – пришедшее с фронта выражение, когда ненужную летом шинель скатывали в валик, и носили в скатке, на плече. Когда солдаты меняли дислокацию, то говорили «сматывай валик», и каждому был ясен смысл: «уходим».
Но у Ильи шумело в ушах, из правого вообще шла кровь, и вместо «валик» он услышал «Алик». Ещё одно маловероятное, но объяснимое совпадение!
А после Илья услыхал топот торопливо убегающих ног. Его тело, казалось, обжарили на огне. Пахло слякотью и мочой. Маслов не мог идти – и он пополз, оставляя кровавую борозду. Шапка осталась на мостовой, сквозь волосы просачивалось и застывало на лице что-то липкое, сладкое на вкус…
Маслов знал, что это не грабители. Он это знал, потому что они ничего не взяли из его вещмешка. Несмотря на своё положение – он, сам не зная, зачем, проверил: безделушки Угрюм-Холла лежали на месте. Все до одной. Его не грабили. Его «смотал Алик». Так он услышал – и ничего удивительного в этой смысловой галлюцинации не было.
Избитый, он должен был доползти до жизни. Он полз, и вскоре ему на помощь пришли такие же случайные, как и всё это событие, прохожие…

* * *
На следующий день Маслов в школу не пришел. Как там у Пушкина? «И соседи присмирели, воевать уже не смели». Дети торгашей, лишившись своего вдохновителя, обходили «чёрного Совенко» стороной. Правда, они еще надеялись, что Илья просто пьянствует где-то. Надежды развеяла завуч школы, собрав всех на линейку и оповестив, что вечером лучше не гулять. Вот, Илья гулял, а на него напали, ограбили, жестоко избили! В школу позвонила мать Маслова и, рыдая, сказала, что Илья неделю не будет ходить в школу. Через неделю Маслов появился – загипсованный, с вправленным носом – пришел только отдать в учительскую справки. И еще – повидать Алика. Илья подошел к Совенко, униженно улыбаясь, здоровой рукой достал из кармана трешку.
– Вот… Я брал в тот раз… Извини, подзадержал! Сам видишь!
– Да! – согласился Совенко, глядя на гипс. – Причина уважительная! А треху спрячь, мы же друзья, какие между нами счеты!
Маслов благодарно улыбнулся. Алику не нужен был позор врага, он хотел только покоя. Так они и стали с Масловым «друзьями».

* * *
Неисповедимы пути судьбы. Так и не перестав быть, по сути, бандитом, Маслов внешне как-то остепенился, и не только в том, что с Совенко он очень мило болтал.
Он принял для себя решение – что лучше быть по другую сторону. После школы пошёл устраиваться в милицию, и вечный недобор низших чинов дал ему возможность туда проникнуть.
Маслов надел погоны. Получилось не совсем то, что он хотел: его жестко контролировали, карьера его не строилась, туповат для оперативной работы. А работа доставалась самая грязная. В досаде Маслов пьянствовал, избивал подследственных, которых ездил брать, мародерствовал в их квартирах.
Зачастую это были его же бывшие компанейские дружки, презиравшие его за «падло», службу «мусорам», вместо честной ходки в зону. Что ещё можно сказать об этом тупом, бездарном, генетически порочном человеке. Кому он нужен? Зачем существовал на планете?
Не затем ли только, чтобы однажды снова встретиться с Аликом Совенко?

7.
Ещё один урок практической магии наследному владельцу папюсова дома в Порхово, преподал, как ни странно, школьный учитель рисования. И Алик тогда не понял, что это урок магии. А учитель – тем более не понял. Лишь годами позже Совенко осознал, где там крылось волшебство…
Пустячный случай впервые открыл ему глаза на первый из законов древней и страшной науки волхования: видимость может заменить собой сущность.
На уроках рисования, где царил строгий и мрачный фронтовик, контуженный орденоносец по кличке Циркуль, Совенко обычно доставалось по полной программе. Но вот однажды Циркуль дал ребятам задание нарисовать иллюстрацию к сказке «Садко».
Алик нарисовал картинку, как обычно, и с обычным страхом ждал, когда же Циркуль, бредущий по рядам, дойдет до него. И вдруг локтем, нечаянно, опрокинул бумажный стаканчик с водой, куда макал кисточку. Вода пролилась на рисунок…
В отчаянье Алик приложил к рисунку промокашку, забрал её пористой плотью часть воды, но рисунок безнадежно расплылся. Тут как раз и Циркуль подоспел! Что будет?!
А было вот что: учитель возрадовался, увидев испорченный рисунок, размытую акварель, поднял альбом над головой и стал хвалить Алика и приводить всем в пример его творческое видение темы…
Много лет спустя Виталий Терентьевич любил рассказывать подчиненным этот случай, самокритично выводя мораль:
– С дураками-то по-дурацки надо! Если ты, к примеру, видишь, что я дурак, так сделай не по уму, а как мне приятно!

* * *
Второй урок практической магии Алик попытался преподать себе сам, уже осознанно. Но у него не получилось. Зато получилось у его «паспортного отца». Классе эдак в 8-м…
Алик слепил из пластелина фигурку одноклассницы Эльки Точилиной и задумал по сказочному умертвить её ударом спички в схематично очерченную грудь. При этом Алик был весь в слезах и соплях, болезненно переживая унижение.
Элька обещала его поцеловать. Увела в темный закуток, дрожащего, предвкушающего, мальчика без подружки, и попросила закрыть глаза. Алик смежил веки – и доверчиво, как телок потянулся к Сочилиной губами. А она – добившись, чего хотела, – плюнула ему в лицо и захохотала…
– Ты что же это, волшебник? – поинтересовался отец, подойдя сзади и приобняв сына за плечи.
– Да. Это таинственный колдовской ритуал вуду. Я здесь проткну куклу – а она там сдохнет…
– А зачем?
Алик рассказал дурацкий случай в школьном коридоре.
– Ну и глупо! – пожал плечами отец. – Если ты волшебник, то должен знать, что колдовство возвращается волхователю… И ради чего такой риск? Я понял бы, если бы ради остро необходимой вещи… А тут? На твоём месте я был бы этой девочке очень благодарен…
– За что?!
– Она дала тебе хороший урок. Сын, успех в жизни определяется в конечном счете тем, насколько ты способен с улыбкой принимать плевки в лицо…

* * *
В мрачную пору абитуриентства Виталика сослали готовиться к экзаменам в Угрюм-холл, где он сходил с ума над изучением митозов и биогенетического закона Геккеля. Ему – как и положено в семейке вурдалаков – никто не помогал поступать, но страшно было даже представить тот поток издевательств и надругательств, которому его подвергли бы, случись ему провалиться на экзамене…
В тишине «замка с привидениями» Виталик и нашел на втором этаже, среди послевоенного трофейного дедовского барахла, эту книжку на французском языке – «Магистериум». Французский он тогда ещё знал «со словарём» и не все мог понять в сложном старинном фолианте, обернутом в оклад человеческой кожи. Но тема взволновала его; будто бы кое-что из книги он уже знал, видел, встречал до чтения.
«…Всякая нечисть, продукт распада…» – перевел Виталик на первой странице, бессильный справиться с полулатинским контекстом звонкой фразы-формулы. Трудно сказать, к чему эта формула была присобачена в оригинале, но Виталик тут же приделал ей собственный контекст:
– А ведь чертовски верно! Нечисть – продукт распада… Все эти бесы, демоны, вампиры, зомби – многообразны лишь настолько, насколько разнообразно может быть разложение какой-нибудь сложной системы! Там, где гниет и рассыпается – там и нечисть…
«В истинной магии есть магизм, но нет мистики… Мистика свойственна божественному, а магия построена не на мечтаниях, а на результате… То, что не работает – не магия» – читал Совенко, пропуская целые абзацы на полупонятном французском.
«Магия – это любое средство достичь цели путем, который короче прямой линии». Путь к цели, который короче расстояния по прямой – и есть магизм – понял Виталик, шурша страницами потрепанного русско-французского словаря.
– «Поэтому магия создает»… что? Ага, вот перевод… – «магия создает видимость мистики для тех, за чей счет будет сокращаться расстояние до цели… Но эта мистика…» Блин, да где же это слово?! Хм! «Эта мистика односторонняя. Она кажется чудом непосвященным, и она всего лишь…» «текнолокиал»… наверное, технология?! – «она всего лишь технология для посвященных…».
Продвигаясь кое-как по заминированному странными словечками и непереводимой терминологией тексту дедовского трофея, Виталик с суеверным ужасом наткнулся на биогенетический закон Геккеля, который изучал в соответствии с программой экзаменационных вопросов.
– О, боже… – охнул Совенко, завидя ненавистную фамилию. Слово «Геккель» он перевел сразу. Смысл слов окружающих топился под взглядом постепенно, как масло на подогреваемой сковороде: – «Сумма, которую Геккель получил магическим путем в течение полугода, была бы им заработана путем накопления его жалования без всяких трат в течение не менее чем 30-ти лет… 30 лет без единого расхода и были прямой линией для Геккеля, если считать сумму целью…»
«Магистериум» сбивчиво рассказал Виталику удивительную историю: оказывается, Геккель создал свой биогенетический закон, который Виталик только что зубрил по экзаменационному билету, очень просто. Он подрисовал эмбрионам наиболее развитых существ жаберные щели и прочие атрибуты низкоразвитых.
Затем шаловливый карандаш Геккеля был разоблачен, его даже выгнали из академии, но биогенетический закон, на котором строится теория эволюции, доселе победоносно шествует по планете и даже попадает в экзаменационные билеты абитуриентам.
– «Геккель произвел чудо силой своего разума»… что такое? «…Контрат социаль…» – а, это общественный договор… – «летгровелек» какой-то… что?! «священноубийца»?! «Общественный договор священноубийц»… да, понятно… «общественный договор священноубийц финансировал продвижение проектов, отрицающих»… кого?! «Элан виталь…»... «Жизненный порыв», что ли? «…порыв, энергия…».
– Бред какой-то! – ругался Виталик, прикрывая усталые глаза ладонью и отодвигая жуткую – но при этом парадоксально скучную книгу. – Получается, этот жулик Геккель рассчитал, что кто-то охотно печатает книги против Бога, подрисовал свои говённые жаберные щели и сдал в печать… Тиражи были гарантированные и большие, а гонорар определялся тогда от тиража…
Ну, обжулил один вор других, причем тут магия-то? Никакой магии, подумаешь, эмбрионы на картинке разукрасил… Правда, книжка поясняла, что, угадав «волонте дженерале» тогдашнего общества Геккель не заработал сумму и не украл её, а произвел «из ничего» силой разума.
«Для них есть Бог, для нас только выгода…» – говорил «Магистериум» юному адепту.
С помощью «Магистериума» Виталик потом и выучил французский язык в совершенстве, прочитав томик в кожаном переплете от корки до корки. Но сперва книга отправилась обратно в трофейные завалы: Виталик бросил трудное дело технического перевода и снова засел за экзаменационную тематику.
На приемном экзамене, который он сдавал кандидату наук, рано облысевшему и блекло-бесцветному Олегу Константиновичу Степанову (своему будущему научному руководителю, а потом – будущем своему заместителю на научно-партийной работе) судьба подвела юного Совенко.
Попался вопрос про мейоз живых клеток, а как раз его-то Виталик толком и не выучил. Возникла вполне естественная паника тонущего абитуриента, но отчаинье подтолкнуло вспомнить о советах «Магистериума».
«Маг может изменить неизбежность и перепрограммировать реальность» – вспомнил Совенко. Первое, что для этого нужно, – полное спокойствие и абсолютное самообладание. Для перепрограммирования реальности маг создает вымышленные, но имеющие вид объективных ударные фабулы. Маг верит в себя и не сомневается в успехе. А чего сомневаться – дело уже все равно проиграно... Может, сыграть крапленой картой?!
Для начала Виталик выписал про мейоз клеток то немногое, что знал. Затем подсел отвечать к Степанову, открыл рот и начал…
…Нет, не про мейоз. Крупицы своих знаний про мейоз он приберег напоследок. Виталик говорил про решения съезда партии, про пункты и параграфы методических указаний КПСС ученым, работающим в области митоза и мейоза. Уверенно и твердо называл источники, на которые ссылался при ответе, источники, которых в реальности никогда не существовало.
Да! – говорил начинающий маг и волшебник в Виталике – да! Степанов на почве теоретической биологии меня с потрохами съест, и даже голода не утолит! Но вот история партии, священная в СССР, – явно не конек этого зашуганного жизнью и начальством ученого клерка. Если я вытащу его из биологии в «священное писание» КПСС, то могу спокойно выдумывать всякие брошюры ЦК, со ссылками вплоть до страницы. Тут он не сможет опереться на свою память, и стало быть – дело только за моей фантазией…
– Однако перейдем ближе к нашей теме! – сладко улыбался Виталик преподавателю. – Огромное значение изучения процессов мейоза в народном хозяйстве отразил товарищ Михаил Андреевич Суслов в отчетно-пленарном докладе перед работниками сельского хозяйства и пищевой промышленности, которое прошло в этом году, 22 января… В частности, Михаил Андреевич отметил позицию ЦК КПСС, которая касается непосредственно изучения процессов мейоза… Согласитесь, товарищ Степанов, редко ЦК КПСС высказывается по столь узкому, специфическому вопросу научной жизни! Что нам это показывает?
– Что? – спросил лысеющий доцент, завороженно глядя на бойко рапортующего абитуриента. Неопрятная волосня, которой Степанов уже тогда прикрывал свою лысину слева направо, начала сползать – но Олег Контстантинович этого не замечал.
– Это показывает нам важность поднятого в экзаменационном билете вопроса! – словно школьнику, снисходительно пояснил Виталик. – Ну, впрочем, вернемся к словам товарища Суслова, сказанным непосредственно о проблемах изучения мейоза клеток…
Перед началом наглого колдовства Виталик весьма сомневался в успехе неприличной проделки. Естественно, «товарищ Михаил Андреевич Суслов» и слово-то такое – «мейоз» – вряд ли помнил, и никакого «отчетно-пленарного доклада перед работниками сельского хозяйства и пищевой промышленности» не читал, и не думало оно собираться 22 января, если вообще когда-нибудь в таком составе собиралось.
Если ЦК КПСС имел какую-то позицию насчет «непосредственно изучения процессов мейоза», «по столь узкому, специфическому вопросу», то Виталик её не знал и в глаза не видел. Сочиняя за Суслова и за Брежнева, за президиум Академии наук и за мифические отраслевые собрания, Виталик всего лишь произносил магическую абракадабру заклинаний. Грозные и величественные ссылки на несуществующие источники действовали на экзаменатора мистически: он пугался партийных пленумов и конференций, пугался своего незнания их решений в его непосредственной области, пугался, что абитуриент раскусит его незнание, поймет, что «препод» политически и партийно неграмотен…
Мистика, как и учил «Магистериум», была односторонней. Она казалась чудом непосвященному Степанову и была всего лишь «текнолокиал» для посвященного в её нутро Совенко.
Так – магически – Виталик поменялся местами с доцентом. Уже Виталик экзаменовал, а Степанов казался нерадивым школяром, не выучившим урока:
– Как человек, непосредственно связанный с биологией, вы конечно, не можете не помнить решения вышупомянутого пленума по проблемам интенсификации изучения проблем мейоза… – со скрытой угрозой спрашивал-утверждал Совенко. И Олег Константинович с готовностью кивал, торопился избавиться от опасного экзаменуемого – экзаменатора.
В итоге Совенко даже перестарался. Степанов уже выгонял его и уже ставил в ведомость «отлично» по предмету, а Виталик ещё не успел даже хоть вкратце коснуться собственно мейоза. Виталик не хотел уходить; он порывисто вставлял свои фактические знания с листочка, но Степанов только отмахивался и почти умолял:
– Довольно, довольно, молодой человек! Отлично! У вас прекрасная память! Дайте и другим ответить!
– Но, Олег Константинович, дело в том, что собственно мейоз представляет из себя…
– Хватит, говорю же вам! Вы свободны, вы сдали экзамен на максимальный балл…
Так Виталик стал студентом 2-го медицинского института. На двух первых курсах он подналег на свой французский и прочитал «Магистериум» более тщательно, с лучшим пониманием языковых нюансов. В книге не было совершенно ничего непостижимого, потустороннего – наоборот, все вопросы решались с научной четкостью.

8.
В середине 50-х годов профессор 2-го мединститута Левон Глыбян с изумлением и внутренним трепетом обнаружил среди своих первокурсников Виталия Терентьевича Совенко. Того самого, кого однажды чуть не удушил эфирной ваткой в лотке для младенцев. И того, который теперь являл очевидные бывалому медику признаки биологического вырождения.
«Господи, как он попал в мединститут? – спрашивал себя Глыбян глядя на деформированный череп, искажённые черты лица и скошенные пропорции строения тела. – Не иначе как связи семьи, большой мохнатый «блат»… генеральский внучок… Как же и чему я буду его учить – судя по внешности, он слабоумный!».
Внешность обманчива…
Уже на первом курсе Глыбян признал, что Виталик Совенко – лучший среди своей группы. Ко второму курсу, перейдя уже к преподаванию другого предмета, признавал, что Виталик – лучший из всех студентов, каких он учил…
Но даже после таких ошеломительных признаний – человек, всю жизнь посвятивший здоровью человеческому, не мог без содрогания смотреть на глубокие залысины бугристого черепа, жидкие, какие-то соломенные, словно бы искусственные волосёшки. Виталик казался косоглазым. Но на самом деле никакого косоглазия у него не было, а зрительный эффект создавался особым, редким ассиметричным разрезом глаз…
– Трудно Совёнку будет в жизни… – как-то раз не сдержался Глыбян при декане факультета клинической терапии. – С такой-то внешностью, и с людьми работать…
– Внешность у Совёнка довольно заурядная! – добродушно, басовито загудел декан. – Специалист заметит некоторые наследственные атавизмы, но вы же обратили внимание, что на умственной деятельности они никак не сказываются?
– Да, несомненно! – с готовностью подтвердил профессор Глыбян. – Он лучший студент этого набора…
– Вот видите! Не судите о книге по обложке, о госте по одёжке… – посоветовал декан, склонный к балагурству и красному словцу. – Кстати, вы же, наверное, знаете, что у древних народов в шаманы и маги отбирались именно увечные люди! Врач – почти волшебник, и поверьте: у нашего Совёнка отбоя не будет от посетителей, в этих его атавизмах они докторскую изюминку найдут…
Глыбян хотел поговорить о другом – но не с этим же хохотуном и выпивохой деканом! Поговорить – хотя бы сам с собой, о том, что выродки – прирождённые враги равенства, значит, и советского строя тоже. Одинаковая еда, одинаковая одежда, одинаковые условия быта у полноценного человека подчёркивают его полноценность, а у выродка – его ущербность. В кругу одинаково одетых людей человек уродливый или глупый никуда не сможет скрыть своего уродства или глупости… И даже если этого тактично не замечают окружающие – сам-то выродок это ощущает сверхчутко! И он начинает строить коконы превосходства, чтобы скрыть своё увечье, его единственный шанс – парча и бархат, перья и бриллианты… Но даже такой умный дегенерат, как Виталик Совенко, понимая всё вокруг – не умеет понимать, что за жаждой элитарности, за презрением к «быдлу» скрывается лишь калека, больше смерти боящийся, что равные условия выявят его врождённую неполноценность…
Иногда у студента с преподавателем возникает мистическая связь сверх и помимо всех учебных нагрузок. Такая мистическая связь возникла и у Глыбяна с Совенко. Со стороны Левона в ней смешивались изумление, жалость, отвращение, холодный научный интерес и трепет перед закрытыми от всех воспоминаниями.
«Возможно, я не так обращал бы внимания на его физические недостатки, – думал Глыбян, – если бы меньше знал, так сказать, «обстоятельства его возникновения»…».
И возражал сам себе: «Причём тут это? Врача не обманешь! Есть совершенно конкретные признаки вырождения, никак не связанные с… гм… то, что мне доверили, как тайну исповеди… И что я обязан сохранить навеки в тайне, унести в могилу – если я верен клятве Гиппократа и клятве советского врача… Никого из ныне живущих Господь не создал с ноля, чистыми! Все мы – вытекаем своей кровью из прошлого с его оргиями и Содомом, все мы жертвы яростного блуда вавилонского, жертвы пьяных зачатий и преступного кровосмесительства… Лот почитается в Библии праведным, а его собственные родные дочери, воспользовавшись его помешательством, соблазнили его… А нас не почитает праведными не то что Библия – а даже самый заурядный местком! Что уж про нас говорить! И не нужно делать из меня ханжу-моралиста, уж я-то за десятилетия лечебной практики каких только язв не насмотрелся! Дело вовсе не в моих воспоминаниях о первой встрече с этим человечком… Дело в черепном индексе, альвеоляристике и положении скуловых костей… Лицевая крышка черепа ортогнатически деформирована… При чём тут мои знания! Он и сам о себе это может сказать, исходя из пройденного курса и прочитанной литературы!».
Может сказать… А когда именно это и сказал – Глыбяну стало не по себе, словно бы его студент онанирующим застал. Плохо, тошно и мерзко стало Левону, когда Виталик однажды поделился крошечной историей из самого заурядного быта…
Во дворе гуляла девушка в белом полушубке, таком же, как у сибирских дивизий, спасших Москву. С ней был крупный пудель, забавная псина, которую она пыталась, но не умела дрессировать…
Виталик же довольно глубоко уже залез в зоопсихологию, и понимал чужого пуделя лучше, чем хозяйка, вырастившая собачку из щенка…
– Такое чувство, что ты умеешь с животными разговаривать! – ляпнула по итогам общения девушка Виталику.
– В общем-то да! – улыбнулся тот застенчиво. – Я понимаю языки многих видов… Видишь, я прирождённо уродлив, и люди не хотят со мной общаться…
И девушка в белом полушубке, девушка с пуделем, бегло окинув взглядом незнакомого паренька, на всю жизнь впечаталась в его память тремя словами:
– А я бы не сказала!
Эти три слова красивой девушки были брошены походя, как нечто само собой разумеющееся. Тем и дороги. Все люди, включая и прочитанных авторов, для Совенко делились на две категории: тех, кто объяснял ему, что он выродок, и тех, кто натужно, ещё более утверждая в подозрениях, доказывал, что он не выродок. Чем старательнее Виталика утешали – тем острее он осознавал, что его именно утешают.
И только один раз в жизни девушка в московском дворе, выгуливавшая пуделя (имя пуделя он знал, имени девушки так и не узнал никогда), ляпнула во всей бабьей простоте:
– А я бы не сказала!
Ну, она же дурёха, не врач и не биолог. Откуда ей знать про всякие черепные своды и «болезнь Габсбургов» – выпячивание нижней челюсти? Женщины вообще порой антропологически слепы – такие мужчин воспринимают не на вид, а на слух. Вот и эта: она бы не сказала! Века трудов кафедральных расологов прошли мимо неё, мозг девственно чист, никаких преград, чтобы познакомиться со «знатоком пуделей» она не видела…
И в этом вердикте её легкомысленного бабьего «военкомата» «годен!» было нечто совсем иное, чем в уговорах «всё понимающих» доброхотов «не считать себя неполноценным»…

* * *
Она была – и сплыла, Виталик растерялся, не спросил не имени, ни адреса, а потом уже не встретил ни этой девушки, ни её пуделя… Все же прочие и прочее убеждали его в обратном: что он ошибка природы, рождён и живёт по нелепому недоразумению.
Виталик всем домашним напоминал что-то очень неприятное и скверное. Семья его так ненавидела, что, наверное, при капитализме они бы по доброму согласию меж собой убили бы его или сдали в приют.
Но в СССР они боялись парткомов и месткомов, боялись клейма «плохой семьянин» и тавра «морально-бытовое разложение». Оттого молча было принято решение: дать ребёнку всё, что должен получать ребёнок. Так он и рос, одновременно в роскоши больших возможностей и ненависти семейного неприятия, в ледяном холоде, в котором не ощущал себя ничем, кроме живого упрёка…
По совести говоря, у Виталика никогда не было семьи: у него был элитный детский дом…
Незнакомая девчонка со смешным пуделем на заснеженном дворике – слишком мало, чтобы перевесить отвращение предков и премудрость толстенных, «in folio[5]», медицинских учебников…
Кровь преломляется причудливо – не понять и академику! С годами, от курса к курсу, переходя от предмета к предмету, от азов к специфике врачевания, Глыбян обнаружил, что паренёк с букетом наследственных недугов растёт мыслителем…
«Мыслитель обречён любить человечество! – думал об этом смущённо старый доктор. – Мыслителю нужны читатели и слушатели, и чем их больше – тем он счастливее. Мыслитель хочет сохранить жизнь каждому недоумку – видя в нём «возможность ученика».
А выродок, наоборот, обречён самой природой ненавидеть человечество – за врождённую неполноценность… Но что же получится, если мыслитель и выродок совмещены в одном лице? Какое нелепое и алогичное сочетание! Да не в нём ли поискать природы русской революции, и революции вообще?! Выродок-мыслитель пытается осмыслить, почему, за что он таким родился, и в то же время, во благо всему роду людскому, стремится одолеть родимые пятна тёмного происхождения, распутать гордиев узел наследственности, неразрешимый парадокс добра и зла, смешавшихся, как горох с чечевицей, в пятнистую кучу?
Если человек не сделал в жизни ничего – то Бог ему ставит «ноль». Если спас другого человека – то ставит «плюс». Если убил – «минус». А если и то, и другое – тогда как?! Понятно, что удел бездеятельных нолей, которых либералы считают «абсолютным добром», – небытие. «Несчастные, что жили, не познавши ни славы, ни позора смертных дел». Про таких и сказал бессмертный Данте Алигьери:
…От них отворотились Небеса
 и бездна Ада их не принимает

Но как быть с минусами и плюсами? Как их складывает Бог? По числу? По обстоятельства? По раскаянию и нераскаянности? Умученные вопят о возмездии, спасённые – о благодарности, хоры сливаются, кто кого перекричит? Или важно другое – кто именно кричит? Не громкость взываний, а качества взывателей дороже престолу Небесному? Или что? Или как на счётах, черепами-костяшками: убил десять, спас пятнадцать, баланс +5, в рай!
Мыслитель обречён любить людей, потому что мысль живёт в людях, и чтобы выжила мысль – нужно, чтобы выживали люди, её хранители. И чем сложнее мысль, тем лучше должны жить её носители, чтобы в бытовых неурядицах не забыть, не потерять Идеи, ради которой мыслитель жертвует всем в своей жизни…
Мыслителю на уровне инстинкта, безусловного рефлекса – потребны ученики. Выродку на таком же глубинном уровне – надобно возмездие, отмщение всем здоровым за то, что родились здоровыми, умным за ум, а красивым – за красоту. В теории, как видите, гладко. А в жизни-то всё это смешивается, сливается в какие-то противоестественные композиции, в немыслимые справы, когда человек одной рукой сжигает мосты, другой – строит мосты в светлое будущее…

* * *
Ближе к диплому уже и в институте Виталика никто уже не звал Виталиком: длинно! Следуя за семьёй, в институте его тоже стали звать сокращённо: Алик. Из полноценного имени сделали укороченное, но тоже полноценное: мало ли тех, кто сразу в паспорте записан Аликом? И эта символическая странность сложения имён была такой же нетипичной, как и всё в судьбе человека-загадки Виталия Терентьевича Совенко.
В его фамилии, как у Гоголя, сплетались великорусские и малороссийские начала, в ней звучал и корень советской принадлежности, и корень птицы мудрости – совы… В его имени было два имени, и казалось, что зрачках с красноватым вампирическим оттенком, видны две души в одном теле…
Он выглядел дегенератом, и жил с этим, полностью, может быть, острее, чем стоило бы, понимая свои диагнозы, реальные и внушённые ненавидящими людьми. Но ведь и Сократ, если верить легендам, когда-то жил с этим же, как и Эзоп…
Он держал в голове громадный энциклопедизм медицинских знаний, но ему не хватило простого бытового ума однажды спросить адрес у девушки, ответившей на его раскаяние в уродстве божественной репликой – «А я бы не сказала!».
Часто он непроизвольно застывал перед смутным собственным абрисом в оконном стекле или чётким, детальным, оттого ещё более мучительным отражением в зеркале, и думал острее других: «Почему я такой? Что я такое?!».
Ответ на этот вопрос мог бы дать один только Глыбян – но, парадокс! – и Глыбян не мог дать ответа на этот вопрос. Не так был воспитан. Разве что усугубить дело туманной цитатой из забытого поэта:
Порою Божий суд весьма суров,
Но в той суровости
И правда есть и милость[6]

Алик Совенко с раннего детства «залипал» на жутковатую в своей головоногости науку: биологию. Это был не праздный интерес любопытного к красочным картинкам «Детской Энциклопедии», а мучительная попытка понять себя. Он уже в школе изучил все доступные советскому ребёнку книги по дарвинизму, что называется, и оригинал, и комментарии. Вот уж в чём не отказал ему «Божий суд» – так это в остроте и глубине ума…
Потом он учился на врача, и блестяще, но всегда был шире медицины. В годы его учёбы генетические заболевания стыдливо называли наследственными, а кибернетические исследования – детерминистическими. И генетика и кибернетика были под запретом, и неспроста.
Советский человек являл из себя яркий тип атеиста, до смерти напуганного логикой и выводами атеизма. Советский человек пресёк все логические цепочки: социал-дарвинизм, неизбежно вытекающий из Дарвина, и провозглашённый ещё самим этим «основоположником», генетику, не позволявшую петь «кто был ничем, тот станет всем». Извините, кто был ничем – тот никем и не станет, генетика не даст! А кибернетика пугала тем, что сводит всё сознание к алгоритмам, не оставляя места свободе воли…
Атеист, до смерти напуганный атеизмом – не то, чтобы не умел или не мог думать: он не хотел думать. Чтобы не расстраиваться. И потому юный Алик Совенко надеялся излечить себя не от генетических, а от наследственных болезней и писал диплом не о кибернетике управляемых биосистем, а о «детерминизме инстинктивного реагирования».
Его паспортный отец, инженер-металлург Терентий Совенко, не любивший мальчика, как и все, – переживал, что Алик так много читает про теории эволюции и отбора. Мол, начитается и ляпнет в школе что-нибудь фашистское! В глубине души даже ограниченные двутавром в голове инженеры-металлурги в СССР понимали: теория эволюции и отбора ничему, кроме фашизма, научить не в состоянии, однако пугливо гнали от себя эту непрошеную очевидность.
Но Виталий Терентьевич сделал из дарвинизма вовсе не бунтарские выводы. Главный его вывод был приспособлением организма к окружающей среде. Что думал мальчик – никто не знал, но вёл он себя подчёркнуто-образцово: и как пионер, и как комсомолец. Он очень рано приобрёл пугающую всех искренних людей, включая и искренних коммунистов, пронырливую обкатанность речи и доходившую до бездумности твердокаменность позиции.
На всё в учёбе и в жизни он реагировал не как живой человек, а как реагировала бы механическая кукла, созданная идеологами КПСС в качестве образца желаемого поведения. Как чаще всего и бывает – за полным отсутствием сомнений в комсомоле и партии стояло глубокое, и даже презрительное неверие и в комсомол, и в партию.
Все «колебания генеральной линии» Алик принимал, как охотник принимает повадки своей дичи, в готовом и необсуждаемом виде. Ведь задача охотника – не переучивать дичь, не спорить с ней, а подстрелить, изучив её слабости.
– Борьба за существование, говорите? Ну, так мы ещё поборемся…
А обманчивая внешность дегенерата – скорее подспорье, чем помеха, инструмент мимикрии…

9.
Алик рассматривал гравюру «Кондотьеры» с фрески Луки Синьорели XV века. Ту, что в старой книге с дореволюционной орфографией, одной из множества загадочных артефактов Угрюм-холла, неизвестно кем и когда привнесённых.
Люди уходили – книги оставались. Алик их прочитывал и откладывал, а мысли оставались. Мысли о прочитанном…
Вот, к примеру, Савонарола был католиком и славил Христа. Именно из христианства Савонарола сделал выводы о необходимости коммунизма, который тут же, не сходя с места, и попытался выстроить этот Знайка в «Цветочном Городе»[7]. Папа Александр Борджиа тоже считался католиком и славил Христа каждый день. И вот вопрос: почему Александр Борджиа сжёг Савонаролу на костре?
– Коммунизм – красивая идея, но только как идея, – без слов говорила Алику дореволюционная книга в кожаном тиснёном переплёте. – Превращаясь во власть, он становится источником благ и превосходства, понимаешь?
Он ещё, по малолетству, не очень понимал. Он даже не знал – его ли мысли это звучат в голове или какие-то чужие. Если чужие – то как они попали к нему в голову? А если свои, то почему он их не понимает?
– И многим уже не важно, о чём учение бакланит, а важно только, что оно даёт, если его оседлать… Кто из правителей не с бесами заодно? Лишь тот, кто у власти из чувства долга. Всякий, кто рвётся к власти для себя, жаждет её, упивается ею, упивается своим превосходством и унижением других – уже бесовый. Кто ищет серы, идёт по запаху серы и попадает в итоге к торговцам серой, обходя торгующих душистым мылом…
Книга говорила молча – но членораздельно:
– Думаешь ли ты, Алик, что они служат покойному царю?
– Да кто «они»-то? – раздражённо спрашивал Алик у старых стен метровой мёртвой кладки.
– Они – заговор, который не заговор, – объясняла мысль. – Тот, в который ты вошёл, не входя. И который оформлен отсутствием всякого оформления… Они действуют каждый день, каждую минуту – несмотря на то, что их нет. Думаешь, они служат покойному Колчаку? Или мертворожденной Америке?
– Их подкупили?
– Да чем могли бы их подкупить эти мертвецы? Пойми: они служат себе! Они хотят денег, личной власти, почестей! Они хотят баб, много, оптом, гаремом! Они хотят, чтобы никто не смел их контролировать и не смел лезть в их дела. Но чтобы они лезли ко всем. В такой заговор не надо вербовать; зверолюди состоят в нём с самого рождения, они завербованы не ЦРУ, не Моссадом, не Абвером, а собственными инстинктами!
– Ты говоришь о власти? – спросил Алик, хотя говорил он сам с собой.
– Тебе ли не знать? Твои родители сошлись с другой босотой в схватке за власть – всегда кровавой и никогда не окончательной. Там все рвутся к власти, как к средоточию всех и всяческих дефицитов, и бесы помогают им овладеть властью…
От переплёта старой книги пахло свиной кожей. Свиной ли?!
– А потом, когда дорвались – уже не служители идеи начинают разоблачать и изгонять их из своих рядов. Наоборот: они сами, сверху, как Александре Борджиа, разоблачают и изгоняют из рядов «примазавшихся» к партии носителей чистой идеи! Ты пока просто запомни. Поймёшь потом…

* * *
Комсорг курса Саша Калитников был худой, ушастый, с пухлыми губами младенца, но уже при галстуке и поблескивающий комсомольским значком, словно змеиным глазом. Он усадил члена своей комс-ячейки Алика наискосок перед собой, на кухне. Достал столичной водки, налил серебряную стопку.
– Выпьем, Алик, за знакомство? Давай, нам пять лет учиться вместе!
Внутренне Алик был сердит на Калитникова: тот с первого дня выступил активным оратором и перехватил у Совенко место комсорга. Саша выперся читать свою агитационную поэму на подмостки студенческого любительского театра. Завопил задорно и заполошно:
– Поэма «Рабочий рот»!
– Боже, какая брутальная пикантность… – умилился Совенко во втором ряду актового зала.
Но остальные слушатели поняли Калитникова по-другому – «Род» в смысле семья, династия. Что там было на самом деле – раздосадованный Алик даже выяснять не стал – так был некстати успех чужака…
С евтушенковскими завываниями и ложно-значительными паузами – которые войдут в стране в общую моду попозже – Саша Калитников на полном серьёзе начал вещать от имени сознательных рабочих фабрики «Красный протез». По сюжету поэмы рабочие вступили в бескомпромиссный идейный конфликт с бюрократами, пытавшимися сорвать задание партии и правительства путем изгнания рабочих в летние отпуска.
На что старый рабочий-большевик высказался так:
Всё бы деньги тратить вам казённые,
Нет бы, чтобы кровью искупить!
Вместо отпускных давай подъёмные,
Всякий мнит рабочих опустить!

Алик полагал, что за такие стихи стоит давать по шее – причем как с советской, так и с антисоветской стороны. Но однокурсники посчитали иначе, и Калитников выбился в «кумиры молодёжи».
Теперь у Алика не было ни слёз, ни соплей. Он понял, что Калитникова лучше иметь другом, чем противником, утерся и стал входить в доверие.
Даже домой в гости пришёл – правда, водку пить не хотелось, но вовсе не от фанаберии, а по прозаическим причинам слабого здоровья.
– Я не пью. От этого тело с головой не дружит, – попытался отболтаться Алик.
– Брось, Виталий, ты же русский человек. А вообще-то я и сам не пью, – и Саша сглотнул стопку в один глоток. – Дело не в этом. Ты мне как на духу скажи: как ты в институт поступил?! Мне можно. Я же слышал, какую ты ересь нес – а у тебя пятерка в листе.
– Каждый говорит по-своему. Главное – знать. Я знаю подноготную биологии. Хочу еще лучше знать.
– Опять врешь?! – насупился Саша. – Ну, как знаешь... Я к нему с дружбой, как к человеку... Ты чё думаешь, я тебя отчислить хочу, дурила? Мне тайна твоя нужна! Не как ты поступил, хрен бы с этим! Я хочу понять, как ты «преподу» тело от головы отделил?!
– Я не отделяю. Я не водка.
– Вот! – заорал Саша, лохматя прилизанную прическу. – Я так и знал! Ты тоже догадался, Алик! Ну, говори, догадался?!
Звонок в дверь заставил Сашу отвлечься от волнующей его темы. Он оставил Алика одного и побежал в прихожую.
– А, это ты! Заходи! – услышал Совенко.
– Ты не один? Я помешала? – спросил нежный туманящий голос, словно дорогими духами дохнуло.
– Нет, не помешала. Я с личным составом ячейки работаю. Сегодня у меня Совенко наш.
В дверном проеме показалась Римма Осанова, кареглазая профессорская дочка, гибкая тростинка, волнующе переливистая как ртуть. Алик встал с открытым ртом.
– Привет, Виталик! – небрежно улыбнулась она. И снова к Саше: – Ты хоть догадался гостя-то покормить?
– Я... ой, Алик, извини, я не…
– Пень ты бесчувственный! – взмахнула она пушистыми, будто первый снег, ресницами.
И как-то по-хозяйски подошла к холодильнику, стала что-то выкладывать на сковороду.
– Риммуля! Он знает! – восторженно объявил Саша, и Ленин на значке блеснул в луче, как подмигнул. – Он знает, Риммуля!
– О чем, горе мое?
– Что водка разводит тело и рассудок!
– А кто ж этого не знает? Для тебя только и открытие…
– Да ну тебя! – отмахнулся комсорг Калитников. – Алик, я сделал открытие. Наверное, великое открытие. Я расскажу тебе все по честному, только и ты мне потом с комсомольской прямотой ответь, ладно?
– Ладно, – нехотя кивнул Совенко, отнюдь не настроенный откровенничать с этим дураком.
– Смотри, Алик: наша чувствительность неоднородна. То есть тело ощущает и передает в сознание, но по-разному. Вот если тебя кольнут иголкой на лекции Степанова, ты почувствуешь сильную боль, так ведь? А если на лекции Слащева, то не почувствуешь, потому что будешь увлечен, уйдешь вглубь сознания, оторвешься от внешних обстоятельств. Увлеченный другим меньше чувствует боль, чем ожидающий ее, согласен?
– Согласен.
– Теперь возьмем водку. Она – суть есть химическая реакция, так ведь? Как обезболивающее ее в деревнях применяют? Применяют. То есть она есть химическая реакция, которая отрывает сознание от тела, отдаляет их. Тело, накаченное водкой, не умирает, заметь. Живет в полную силу. Но контроль за ним сознания ослабевает, что-то тело начинает делать само по себе вне воли сознания. Так?
– Так.
– Глупости! – отвесила Римма, помешивая на сковороде шкворчащую яишницу. – Поповщина.
– Да почему же поповщина, Риммуля?! – горячился Саша.
– Я тебе уже говорила… Твоя теория предусматривает душу, отделенную от тела, а это поповщина. Твоя душа к телу на ниточке привязана – можно отпустить, впустить обратно, на время отвести, потом снова всобачить... Так ты, комсорг студенческой ячейки, приходишь к фихтеанству.
– Но, Риммуля, Энгельс ведь предупреждал в «Анти-Дюринге», что сознание нельзя принимать как выработку мысли подобно выработке желчи. Ты вот впадаешь в вульгарное бюхнерианство, в механистический подход!
Алик делал вид, что не понимает больше половины слов, которыми они пересыпали, как горохом, но сразу же встал на сторону Риммы. Такая девушка, такая... просто не может быть неправой.
– Это имеет огромное значение для дела коммунизма во всем мире! – обиженно всхрюкнул Саша. – Представь, анестезия сознания. При этом тело не мертво, оно живет, движется и даже может подчиняться командам. Для этого нужна химическая реакция, которая разобьет стык сознания и материи, химическая реакция...
Глаза комсорга блистали. Он уже видел себя на белом коне во главе безголовых полчищ мировой революции.
– Заткнись! – резко крикнула Римма. Словно ведро ледяной воды...
– Ты чего? – опешенно вздрогнул Саша.
– Ты не смеешь... Мы похоронили восьмерых Осановых… Из-за Гитлера! А теперь ты предлагаешь, как он, сделать, чтобы люди щипали траву, ни о чем не думая?!
– С ума что ли сошла? – покачал головой Саша. Он был сокрушен и раздавлен из-за сравнения с Гитлером. – Я же не то... Я водку... Чтоб временно отключать, а потом включать с еще большей силой!
– Ну, значит, ты просто дурачок! – чуть смягчилась Римма.
И, чтобы разрядить обстановку, Алик рассказал им обоим, малолетним разнополым дурачкам, что в старой литографированной книге с «ятями» у деда на даче прочитал про Ренессанс. Даже процитировал по памяти – уже, конечно. Без «ятей» и «ижиц» с «ериками»:
«Всѣ Висконти были людьми нрава жестокаго и вѣроломнаго. Онѣ​ расширили территории​​ Миланскаго государства и укрѣпили городъ, привели его къ расцвѣту, основали знаменитый Университетъ. При дворѣ одного изъ нихъ жилъ знаменитый Петрарка…».
– Ну и что? – скептически поинтересовалась Римма, соображавшая быстрее Саши, хоть в данном случае они оба «не догоняли»
– Интересно, – усмехнулся им Алик, – только мне одному приходит на этом эпизоде в голову Сталин? Укрепили, расширили, университет, Петрарка… Ренессанс всяческий… Но были – «жестокаго и вероломнаго»… Просто вот «уси», як на подбор…
– И что ты хочешь этим сказать? – недоумевала Осанова. – Что можно свободу духа подменить, как у этого обалдуя в теории, химической реакцией во благо мировой революции?
– Не это, – медленно, как бы заторможенно, покачал головой Совенко. – Я про то, что может, по-другому и не бывает?
Сокурсники были вовсе не те люди, которые могли ответить на такой сложный вопрос. На него вообще некому было отвечать, кроме самого Алика – хотя он задавал его не в первый раз. Сперва, по молодости и глупости нашёл у кого спросить – у деда Матвея.
– Бывает ли в реальной жизни по-другому? Чтобы и Петрарка, и университет, и Тоскану присоединить, и не жестокие, и не вероломные? Висконти делали революцию в Октябре, или те, кто против Висконти?
– Это марка американского пойла такая? – поинтересовался дед с леденящим особым кустистым прищуром.
– Кто? Висконти? Нет, это герцоги Миланские, времён его расцвета… Отобрали власть над Миланом у семьи Дела Торе в тринадцатом веке… Тоже своего рода революция… Но не как у нас, не для всего человечества, а для собственного клюва…
– Да бро-о-сь ты! – дед не одобрил бравурного тона, махнул рукой и скуксился, как от кислого. – Чать, ты не в райкоме! Чи-ла-ви-чи-ства… Это хто, Енох Иегуда, по-твоему, светлое будущее человечеству чистил?
– Ну… теоретически…
– А почему его тогда шлёпнули? – наседал дед с ветеранским заполошным «выпадением правды-матки». – И, интересный вопросик, кто?
Дед помолчал со значением. То ли продолжение мыслей пропил, то ли намекал, что он, Матвей, и шлёпнул. Всё может быть – если речь о Матвее Безымянных…
– Место вожака в волчьей стае он себе выбивал, – объяснил дед, чтобы не томить «вьюношу». – Как Ротшильды, Рокфеллеры, Морганы… Как наши Морозовы и Рябушинские… Всем им, волкам, без разницы, под крестом это делать, под звездой или под свастикой…
– А ты, дед, тоже волк? – купился Алик на редкий миг родственной откровенности.
– Я – нет… – отбоярился Матвей Иванович. И никто никогда не узнает, искренне он отнекивался, или тему опасную в разговоре почуял. Бдительность явил – или душу раскрыл? – Я – странник. Нос по ветру с волками держал, не скрою… Но у нас в воздухе, кроме волчьей вони, ещё и весной пахло! А на ихнем Западе только волчьей испариной смердит… Да ты не поймёшь, не застал ты романтику революции!
Ну, вот чего не застал – того действительно, не застал…
Вечером Саша повел Алика пить пиво. Стояли у бочки с кружками, и Алик уже не был так непреклонен к огненным напиткам как раньше. Думал о чем-то своем, поднимал глаза к небу.
– Никто не хочет меня понять! – жаловался Саша чуть не со слезами на глазах. Его полосатый галстук выбился из-за пазухи пиджака и трепетал на ветру. – Совенко, хоть ты пойми, ты человек родовитый, стало быть, хваткий... Коммунизм затормозил свой ход, понимаешь? Чем дальше, тем медленнее... А теперь еще эта ядрена бомба, что б ей провалиться! С ней уже в мир капитала не шагнешь, не для кого будет счастливое завтра строить! Нужны новые формы схватки, которые не разрушали бы материи, действовали бы исключительно в сфере сознания, как продолжение идеологической борьбы, нужны...
– Ты ей нужен, – врастяг сказал Алик.
– Кому? – растерялся Комсорг.
– Римме. Она так смотрит на тебя.
– Она близорукая. Потому и смотрит. А очки не хочет носить, дурочка. Она так, культмассовый сектор... Тебе неплохо бы у нее подтянуться по культурологии!
– Ты меня направишь? Ну, подтягиваться?
– Направлю. А сейчас извини, друг, вон они потянулись с вечерней школы...
Саша отставил кружку и поспешил куда-то прихрамывающей походкой. Со школы рабочей молодежи выходила кучка парней и девушек в спецовках и воспетых пролетарских блузах.
– Наташа! – просительно позвал Саша.
Она повернулась к нему с медленно опадающей улыбкой. Глаза – голубые брызги, льняные россыпи небрежно уложенных волос, шершавые поцарапанные трудовые ладошки.
– Саша? Чего тебе еще?
– Мне? Мне надо поговорить.
– О чем тебе, рафинаду, с упаковщицей разговаривать?!
– Так сказал отец. Но я не он. Сын за отца не отвечает.
– Даже если так... Чего нам дальше-то делать? Ты сможешь жить – на стипендию? Или на завод уйдешь? Не смеши меня, Сань! Ладно уж, радуйся, позабавился со мной, так хоть бесплатно...
– Не смей так со мной говорить! – вскинул Калитников палец пистолетом. – Я тебе не давал повода...
– Пошел к черту, Саша! У нас судьбы разные. Отстань.
– Ты мне сегодня дашь сказать?!
– А чего ты скажешь-то? Чего скажешь, чего я не слышала?
– Черт возьми, Наташа! – цедил сквозь зубы Калитников. – Я теперь тоже кое-что могу. И деньги у меня есть. Я заплачу Семену Ильичу, чтоб он с тобой занимался по физике. Через год ты – в институте! Ты уже в моем кругу! Все дело в дерьмовом институте, понимаешь! Лишь бы ты была там! Остальное я утрясу...
– Подожди, подожди, Калитников-младший! Значит, дело в институте? А во мне дела нет? Почему ты не спросишь меня, а? Может, ты мне вообще не нужен!
– Я хочу, чтоб мы были вместе!
– А я, может, нет! Иди ты с таким... знаешь куда... Целочку себе найди, и чтоб отец полковником был! А я гордая, понял! Я класс-гегемон! И шли бы все твои родные с их институтом...
Парни из вечерней школы, стоявшие поодаль, стали по мере разговора притягиваться. Наконец один не выдержал:
– Эй ты, прослойка говенная! Чего ты наших девок цепляешь? Своих мало? Или на койке все бревно бревном?!
Саша был на взводе и послал трудящихся куда подальше, за что тут же получил по шее и упал.
– Ребята! – завизжала Наташа с женской непоследовательностью. – He надо! Отпустите! Я сама с ним...
Ее тоже оттолкнули. И уронив комсорга Калитникова на сыру землю, стали пинать растоптанными рабочими дерьмодавами.
Алик понял, что дальше ждать нельзя и выступил вперед – на банду. Скромного сомнительного студента больше не было. Перед работягами встал генотип пустынного волка, подзабытый Совенко-конармеец.
– Оставьте его! – приказал он.
– О! – облыбился предводитель погрома. – Еще один поклонник девчонок картонажной фабрики! Сюда иди! Ботаник! Тебе говорят, ботня деревянная, тоже угостим.
Разозленная Гюрза, которой перешли дорогу, полыхала глазами Алика.
Они, враги его друга, остановились и замерли. Взгляд – наследный, дедовский, Матвеев, становился все острее и пронзительнее, так что мурашки бежали по коже, и кровь готова была хлынуть из глаз видящих…
Они сделали робкий шаг вперед. Один споткнулся и упал. Никто не обратил на это внимания. Сконцентрировав всех мужиков на своей воле, собрав их маленькие, трепещущие душонки в кулак, намотав на пальцы их зудящие нервы, Алик заставил их отступить.
– Да ну его… – бормотали работяги, потирая разом заболевшие головы. – Больной какой-то…
…Дальше пошли втроем. Плачущая Наташа помогала идти попинанному, пыльному и порванному, кровоточащему носом Саше. Виталий шагал рядом, несколько смущенный своим бурным участием, пересчитываемый обратно в Алика Совенко, забитого человечка из проклятого дома.
Наташа завела их чёрт-те куда, в серую казарменную общагу прядильщиц, где все пропахло пригорелой кашей, детской ссыкней, ором и девичьими слезами разбитых судеб. Тусклая лампочка, одна на весь коридор боролась с длинными тенями развешанных по стенам корыт, трехколесных велосипедов и салазок…
Но они были тут не в первый раз. Постигая жизнь поверх учебников…
– Ненастоящий СССР! – как-то сказал про эту опечатанную со всех углов убогость Саша Калитников Алику, мучительно осмысляя иной мир, почему-то, несмотря на все разговоры о равенстве, оказавшийся параллельным сверкающему ампиром институту. – Ненастоящий СССР, – ныл комсорг, открыв для себя задворки жизни «лимиты». – О таком не напишут в газетах, и в журнале вон (Алик в кресле под торшером, поджав ноги, читал журнал) не опубликуют…
Нехороший это разговор для 50-х, и Алик всей органикой своей чувствовал, что нужно дать отпор идеологической нестойкости.
К чему дурацкие сопли? Общага грязной дураку глянулась! Это глупость, что скорее всего, или ещё хуже: проверочная провокация.
А что? Дёрнул Саша Калитников за верёвочку – глядишь, дверца-то и открылась… Неустойчив в своём комсомольстве Виталий Совенко, место ему не в партийных органах, а в поликлинике, прямиком по диплому мединститута…
И Алик посуровел лицом, дал, так сказать, отповедь незрелым рассуждениям товарища:
– Тебе дали удочку – а ты убедился, что она не рыба…
– Как понимать?
– Для тех, кто изучает Советский Союз по глянцевым картинкам в журналах, – настоящий Советский Союз покажется подделкой и обманом… Тому, кто хочет сразу жареной рыбы – непонятно, зачем ему в руки сунули удочку! Понимаешь, Санёк, в рекламе домик красивый, а ты приехал и увидел, что он весь облупленный… Но это домик, понимаешь! Облупленный или не облупленный, но строение… А не чиста поляна в Диком Поле…
– Зачем же тогда нам рисовать облупленный домик сверкающим? – напирал Саша с юношеским максимализмом образца «всё или ничего».
– Это ты спрашивай у тех, кто рисует, да и не в этом дело…
– А в чём дело?!
– А в том, что когда дают шанс – это не значит, что дают халяву! Шанс-это шанс, а халява – это халява… Халява готова к употреблению, а шанс ещё нужно использовать, реализовать… Из тысячелетий инфернального людоедства не может возникнуть общества человеческой мечты ни за одно, ни за два поколения!
Алик показал разворот журнала, который читал в этом кресле: найденный европейскими археологами женский череп «с явными следами каннибализма». «Возраст – 30 тысяч лет» – с ложной многозначительностью отмечал наивный, как и всё в СССР, журнал.
– Тридцать тысяч лет «стажа» и привычек, Саша… И всё в один год кончится? Или кончится к десятилетию пролетарской революции? Каким же надо быть… – Алик искал слова, подворачивались только матерные, и он просто сделал мимическую паузу, – чтобы в такое поверить?!
– Да и что такое коммунизм? – продолжал Алик, неожиданно для себя распаляясь. Он спорил вовсе не с Сашей, который разинул от изумления рот и вовсе не собирался возражать. Алик спорил с Угрюм-холлом, папюсовым замком чернокнижия. Он спорил с собственным дедом и всей его «бандой пролетарского происхождения». И в чём-то с самим собой, с собственным выбором в этой жизни… – Что такое коммунизм? Хавчик для обжор? Бесплатный стол, за которым нажрутся до отвала – а потом туда же и ноги сложат? – Алик перевернул страницу в своём журнале, и наткнулся на карикатуру про алкашей. Очень своевременная картинка снабжена была подписью «Посади свинью за стол…». Алик показал Саше свою находку – словно бы специально готовился к разговору.
– Или это дымовая завеса для одержимых похотью личной власти вождей, которые на самом деле видят только себя наверху пирамиды поклонения, и больше – никого, ничего? Или же «коммунизм» в старину назывался «благодатью» ума и быта…
Алик поперхнулся и умолк. С этим ненужным разговором он заходит в опасную и бесполезную сторону. За такие похвалы коммунизму сесть было проще, чем за антисоветчину…
За «кровавого Сталина» при Хрущеве не сядешь, а вот за всякие «добротолюбия» с «благорастворениями воздусей»… И правильно, в общем-то! – с неожиданной агрессией подумал Совенко. Потому что если коммунизм – новое имя благодати, то это вождю серпом по высиживаемым наседкой предметам…
Ведь если коммунизм – явление древнее, тогда и имя ему нужно подыскать более старинное… «Коммунизм» – лишь его псевдоним, новодел… Вожди накрываются медным тазом… А им так массами править хочется, так хочется на мавзолее маячить…
Ничего такого Алик Калитникову говорить не стал. И так уже слишком много выболтал из «размышлений над прочитанным». К счастью, Саша мало что понял из того «многого»…
Если ты в такую общагу заглянешь из генеральской квартиры – то, конечно, увидишь совсем не то, что видят люди, перебравшиеся сюда из курных изб и гнилых барачных углов. «Вверх» и «вниз» – понятия условные. То, что одному – точка падения, другому – траектория взлёта. Всё дело – откуда смотришь и какой мерой меряешь…
И оттого успешно практикующий маг Совенко отнюдь не тяготился несоответствием реальности картинкам официоза: знал, что так всегда и везде.
Гегемоны дурно пахнут только для тех, кто не из их числа. Как, впрочем, и те, кто не из их числа, – источают дурной амбре для гегемонов…

* * *
Опозоренный встречей с реальным, а не теоретическим рабочим классом комсорг-поэт Саша в тот вечер назюзился окончательно и был похож на конченого человека: побитый, лохматый и черный.
– Вот оно значит как! – мрачно сказал Саша, глотая последний стакан с наскоку.
На горе совхоз, под горой совхоз.
А мне миленький задавал вопрос.
Задавал вопрос, сам глядел в глаза:
Ты совхозница – тебя любить нельзя!

Саша прервался. Закрыв лицо рукой, заплакал.
– Только ты опять все перепутал, Саш! – грустно улыбнулась Наташа. Чуть приобняла его за плечи. – Ничего-то ты про нас не знаешь... На горе-то в песне был колхоз, потому что в колхозах паспортов не дают, а совхоз – государственное вольное предприятие...
И, как-то осунувшись, словно даже постарев, она подпела скрежещущему душой Калитникову:
Что колхозница – не отрицаю я
И любить тебя не собираюсь я.
Я пойду туда, где густая рожь,
И найду того, кто на меня похож!

И хотелось сказать, что всё это клевета врагов на советский строй. Как было бы просто и легко, так сказавши! И отчасти это действительно так, это уже начали подавать сигналы юным несмышлёнышам неопрятные 60-е с их воняющей псиной «жаждой свободы» и стерилизующим живую жизнь псевдонравственным ригоризмом: мол, или всё без пятнышка, чистое, как первый снег, – или в помойку, проклясть и растереть… Гнилая песенка и смысл у неё гнилой! Но ведь есть в ней и выхоженная лаптями по углям правда жизни, эхо невыдуманного, вполне искреннего страдания…
Да, конечно, при царе им было ещё хуже, а Гитлер вовсе думал их всех извести, как вшей земли…
Но ведь и с твоими «краснопузыми» они не одними векошниками[8] вековали! Их землицей попотчевали знатно. Порой от злобы нутряной, выпестованной жутким деревенским бытом, лыком шитой свирепостью, порой в отмщение, а чаще всего – от безысходности и бедности, когда красной мечте неоткуда было зачерпнуть столь живо воображаемых молочных рек и кисельных берегов. В красных, как в Голгофе, смешались Бог и богоубийство.
Быть с ними – подло. И быть против них подло. А уж самая большая подлость, выше всякой мерзости – быть в ракообразной позе «двух станов не боец», умывши ручонки: «Ты ни холоден, ни горяч, – говорит о таком старинная Книга. – О, если бы ты был холоден, или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих»[9].
Это как с дедом Матвеем.
Было бы просто сказать себе и людям – «он герой войны, и точка». И он действительно герой войны. Только без точки. Он герой войны, и ещё много кто, о ком не хочется думать… Без таких, как он, не осталось бы вообще никого и ничего, это истина, но как колко и холодно жить рядом с ним, под его колючим страшным взглядом…
И всплыло в голове, как помянутый не к месту дед на кого-то ругался по телефону собеседнику из Совета Ветеранов «органов»:
– … вот живут, они, барашки, в свете и радости, не убивая и не убитые, – и думают, что это норма жизни! До них, окурков, не доходит – что на самом деле их просто Бог миловал! Кого-то послал в каратели вместо них, за них – и тот справился, за себя и за них… Кто-то сделал эту грязную работу за вас, не позволив отнять у вас землю, жизнь, кусок хлеба, последнюю рубашку и кожу содрать с вас на абажур! Вы что думаете, утырки, это всё само собой стало возможным?! Что вы вот живёте, сладко жрёте, мягко спите, цветы нюхаете – и никого при этом не режете? И вас до сих пор никто не зарезал? Вы думаете, вашу сладкую кашу и чистое бельё кто-то кровью не оплатил? За вас и вместо вас?!
Дед прав. А те, кого он расстрелял? А те, кого он же, наоборот, спас от расстрела или массовых сожжений? Это невозможный ребус, это гордиев узел, в котором сплелись тысячелетия взаимных обид, мщений, проклятий, благословений, мечтаний и ядовитой похоти властолюбия…
И всё-таки – зажмуриваются только дураки. Им удобнее в выдумке вместо реальной жизни. А умные – ещё и пальцами себе помогают раскрыть глаза пошире, чтобы увидеть всю картину. И со всей её динамикой: что, где, откуда и куда?
Потому что всё житейски-паршивое и поганое – оно есть, вон, стоит в углу, и нечего делать вид, будто не заметил. Но угол-то даже в этой засраной комнате – не один…

* * *
– А все-таки ты что-то знаешь, Алик! – воспрял вдруг Саша. – Он, Наташ, что-то знает, видала, как его люди слушаются! Он русский маг... И вообще вы незнакомы. Его зовут Алик Совенко. Он все... того... итог...
– Дурачок ты еще совсем у меня! – по-бабьи пожалела Сашу Наталья. – Вроде здоровый лоб вырос, а ничего не понимаешь... Незачем мне с твоими друзьями знакомиться... Ты меня показал, и не приняли меня. Да и сам подумай, дурачок, что у нас с тобой общего? Пара ночей, что ли? Может и прав твой папаша, не стою я тебя... 

* * *
Дни шли за днями. Лекции за лекциями. За длинной партой они сидели втроем, словно по команде «равняйсь!»: Саша задумчиво смотрел в окно, Римма на Сашу, а Алик на Римму.
– Вы что, Калитников, готовитесь на самогонщика?! – орал доцент Степанов, выхватывая очередную книгу «Спиртовое дело» или «Спирты» у Саши. – К доске! Немедля к доске! Что я только что объяснял?!
Римма заботливо подсовывает Саше свой конспект, Калитников мастерским жестом убирает его под пиджак и идет отвечать, списывает у доски, а Степанов все равно ставит ему «два», и потом приходится исправлять эти двойки у ректора всем комсомольским комитетом. Зато по химии у Калитникова всегда «пять».
Когда путает и страдает Алик, Римма дает списать и ему, но уже куда небрежней, чтоб отвязался, и тем всаживает ему в запястья гвозди распятия...
Как-то раз по зиме Саша пропал надолго, несколько дней видно не было, и Римма уже не скрывала внутреннего бешенства.
– Слушай, Алик! – не выдержала она как-то. – Ну что он в ней нашел?! Она же дура! Замарашка! Семь классов образования!
– Он ее любит, – сказал Алик, чувствуя, что пришла его пора мстить. Они шли с Риммой по свежему снегу к ней домой, и Алик хотел как можно сильнее очернить друга – лишь бы её пальчики в лайковой перчатке стискивали его руку с каждым душевным уколом.
– Ты с ними бываешь?
– Иногда. Редко, конечно, Римка, там же третий лишний. Я думаю, они поженятся. Препятствия только озлобляют, ты же знаешь.
– Он нежен с ней? Обнимает её? Целует?
– Да. А ты как думала? Что «груб, обижает, бьет»?!
– Нет, но... Господи, у нее руки в заусенцах... Кошка ободранная!
– Римма, нехорошо это говорить. Сама не понимаешь?
Так за разговором он впервые оказался у Риммы дома.

* * *
Алик осторожно, но последовательно внушал Саше Калитникову, что путь к счастью с Наташей лежит через карьеру. Будет должность – будет заработок, будет и независимость – мол, тут всё и наладится… Алик метил на место Саши, в комсорги курса, и о другом тоже не забывал. Его очень бы устроило счастье друга…
С легкой руки Совенковских семейных связей Саша и попал в хороший оборот, зимой он пропал, потому что организовывал охоту для обкомовских деятелей. Открыл себя на охоте с лучшей стороны.
Верно рассчитав, он не столько гонял людей по лесам за зверьем, сколько квасил с ними в охотничьем домике, проявив себя большим знатоком сортов водки, очищением сивушных масел и способов борьбы с похмельем.
– Надо же! – деловито сказал второй секретарь. – Такой молодой, а уже спец! Отметь-ка его, Михалыч, в наш особый списочек!
По возвращении Калитников стал комсоргом института.
А Алик – как и хотел – вступил на первую ступеньку номенклатурной карьеры… 

* * *
…И сидел теперь в темной кладовке Угрюм-холла с фонариком и подкарауливал паука. Как только маленький паучок выкарабкался на середину паутины, невинно свитой в углу за вешалкой, Алик немедля полыхнул светом во все шесть глаз злосчастного насекомого...
Паук замер. Начал гипнотически сваливаться вниз.
Алик сделал несколько фотографий популярным тогда «Зенитом» – самым лучшим фотообъективом в мире.
После следующего смаргивания фонаря в пауке как будто включили двигатель – он вышел из ступора, зашевелился, поспешил куда-то.
– Что ты тут делаешь? – грозно спросил дед Матвей, открывая дверь.
– Т-сс! – отмахнулся Алик. – Не мешай!
– Что значит, не мешай? Мне не все равно, что мой внук стал похож на дурачка! И на черта ты испачкал мелом всю кухню?
– Дед, я гипнотизировал курицу. Отстань, ты все равно не поймешь...
Старший в семье резким движением руки рванул внука за ворот и легко, как пушинку, оторвал от пола. Следующий матадорский пируэт – и Алик уже приперт хребтом к пыльной кладовочной стене, хрипит, задыхаясь...
– Чё, осмелел, что ли? – поинтересовался генерал. – Или думаешь, я успел одряхлеть?! Ты, соплежуй, никогда мне «отстань» не говори! Я от товарища Бухарина не отстал, от любимца партии, понял?! Так что ты, дерьмо, пока слушай дедушку!
– Я... Я понял, деда...
– Матвей Иванович для такого дятла, как ты!
– Понял, Матвей Иванович...
– Ну вот...
Приступ конармейского бешенства прошел так же быстро, как и начался. Бывший кухонный мальчишка в барском доме, Матвей страдал все прогрессирующей с годами неврастенией, переходящей в психозы. Алик как медик это понимал. Но забывал иногда.
– Расскажи хоть, что это такое, гипнотизер хренов! – смягчился дед.
– Это… – сбивчиво начал Алик. – Ну… опыт такой. В середине семнадцатого века один иезуит Анастас Кирхер связал курице лапы и вытянул её по полу. А перед глазами провел мелком черту. И курица не шевелилась, пока черту не стерли...
– Дурость какая-то! – хмыкнул Матвей Иванович. Он успокоился, спали пунцовые пятна со скул, и снова был он всего лишь отставником в зеленой армейской рубашке, обвислых трико и подтянутых чуть не до колен шерстяных носках.
– Учился бы лучше, дундук! А то иезуиты одни в голове…
– Гипноз не дурость, дедушка… Гипноз – это внутренняя сущность власти. Всякой власти. Все, что подчиняется без насилия, – подчинено гипнозу…
– Поучи еще деда власти… – ухмыльнулся Матвей. И властно махнул рукой – мол, пошли за мной. В комнате деда было темно и душно, как в логове зверя, запах сырой крови мешался с запахом лекарств.
– Садись, – кивнул дед. Достал бутылку ещё выпускавшейся тогда «Померанцевой горькой», разлил по внушительным стопарям. – Пей.
Алик вымахнул.
– Я расскажу тебе, что такое гипноз. Ты сам-то считаешь – что это?
– Я... Ну... Это вроде как резонанс в физике. Знаешь, идет по мосту рота солдат. В ногу идут. И вдруг мост развалился. Ни от массы, ни от скорости, а от определенной частоты звука. Так вот, мы с ребятами предположили, что есть такой же мост, только между телом и сознанием. И при определенной частоте внешних восприятий мост рушится, тело живет, а сознания не остается...
– Не... – покачал чекист Матвей квадратным подбородком. – Никогда ты не въедешь в это дело... Я знаю. Когда к стенке ставишь, все знаешь... Гипноз – это смерть, Алик. Страх смерти. Если тебе в спину ткнут пистолетом и скажут стоять, ты никуда не поторопишься. А почему?
– Потому что страшно?
– Нет, физиологически... Думай, внучек! Потому что от органов чувств в мозг поступит сигнал: «угроза смерти». А там есть такой центр, узловой нервный центр мозга, называющийся «страх смерти», так ведь? Ну, как инстинкт... Прячется, где-то сука, на коре в извилинах подленький такой инстинктик... Сколько толщина коры мозга?
– Не более 10 микрон... – рапортовал Алик.
– И ведь маленький, сучонок! – искренне удивился Матвей. – А меткий! Он и дает сигнал всему – подчиняйся, мол. Поэтому когда в тебя пистолетом тычут, ты делаешь все, как скажут, и даже не задумываясь над действиями... Владимир Ильич-то, Ленин, это хорошо понимал!
– Да, но причём тут...
– Не перебивай деда! Центр этот узловой включает органы чувств, восприятия наши. А если прямиком в него перо всадить, а? Да так, чтобы запищал он, парализуя все и вся, громче чем когда-нибудь? То-то потеха будет... Мне один поп на этапе объяснил – когда я еще в вертухаях стоял: тело – оно сдохнуть хочет! Понимаешь, тяжело ему ходить, ему бы разложиться – самое милое дело. И потому инстинктик-то этот неестественный, вроде как мразь, чужеродный. Оттого и провода от него натянуты по всему трупу ходячему, чтоб в ящик сыграть не торопился...
– То есть при конструировании человека заложен дефект материальной нецелесообразности? – подобрался Алик.
– Вроде того. Через этот центр сознание с телом общается. А я его тут-то и подсекаю, в самом узком месте, в проходе, и подключаю вместо ейной воли свою собственническую! Это я сам понял... Это когда стоит перед тобой смертник в кальсонах на морозе, и терять-то ему нечего… Совсем, натурально, нечего терять. А он ведь не кинется! Не кинется, сука! Он тебе хоть сапоги лизать будет, хоть навоз жрать...
– Деда... – тихим, страшным голосом спросил Алик. – А химически центр закупорить можно? Ну, жидкостью какой-нибудь?
– Водкой-то? А то... Все и жрут ее, падлу, чтоб не мучиться...

* * * 
Они снова шли по этой аллее, и Алик дурачился, изображая духовой оркестр, а Римма смеялась, и на душе конармейского волчонка было хорошо как никогда, и она казалась доступной, близкой, манящей.
Но вот что-то переменилось – и Римма посуровела, поджала губы. Алик ничего понять не мог – ну бочка пива, ну серые дома, ну школа рабочей молодежи.
Стоп! Вот он, родименький, Саша с букетом цветов, тут как тут между бочкой и школой, на своем вечном посту. Алик попытался увести Римму в сторону, но она шла напролом.
– Привет, Саша! – по-акульи вынырнула возле комсорга.
– Привет... – кисло улыбнулся тот.
– Спасибо за цветы, – она резко выхватила букет. – Я немного опоздала, ты ведь не в обиде...
– Слушай, Римма, я не понимаю, что...
– Только я очень не люблю пионы, Саша! Пора бы знать. Тем более розовые пионы! Фу, какая гадость...
Она вышвырнула букет в придорожную пыль. Алик почувствовал, как остро закололо под сердцем.
– Да ты что...
– А чего?! – оскалила Римма хорошенькие зубки. – Чего? Нечем теперь будет эту Фрю умаслить?! Ничего, обойдется, голодранка, и так жениха из высшего света хапнула
– Я тебя ударю, Римма! – мрачно пообещал Саша.
– Ну, ударь! Ты не ударишь! Потому что если бы в тебе было хоть что-то от мужчины, то она бы от тебя не бегала. Или, по крайней мере, ты бы за ней не волочился!
Саша Калитников стоял как в гипнотическом трансе. Последнее время вся его жизнь провалилась в какое-то липкое дерьмо, из которого не было ни продыху, ни выхода. Словно кто-то Вышний разгневался на посягнувшего сорвать покров с тайны власти и повиновения, химической реакцией заменить божественную харизму...
Взбешённые карие глаза провоцировали. Сверкали топазами и звали отомстить за все, врезать по полной… Чудом сдержавшись, Саша повернулся по-армейски кругом и пошел в сторону, сутулый, полуубитый...
– Она об тебя еще ноги вытрет! – злобно пророчествовала вслед Римма. – Дура она и шлюха!
Заплакала, опустилась вниз, словно кто-то ей косой подрубил ноги. Алик сел вместе с ней, приобнимая за плечи, пытаясь как-то успокоить.
В этот момент он забыл о признаках вырождения, которые так легко медичке считать с его ортогнатики. Он чувствовал себя всепрощающим ангелом. Впоследствии он назовёт это «сраной драмой» – понимая, как нелепо всё получилось. Но не тогда…
– Не надо, Риммонька, Римма моя! – шептал он горячими губами. – Не плачь, ну, пожалуйста! Ты же такая красивая, славная девушка…
Она резко вырвалась и вдруг влепила ему пощёчину:
– Отстань от меня, жжёноухий! Не подходи никогда ко мне, слышишь! От тебя трупами смердит, рвами расстрельными несёт, понял…
Хрущевская школа! Оттепель с её склизкой грязью, шептания по углам, тайные и запрещённые книжечки… Интеллигентские разговорчики… Скрестившись с девичьим естественным и природным романтизмом – они и отлились в эту пулю: «от тебя рвами расстрельными несёт». Ляпнула наотмашь. И не рукой. Словцом.
Шаловливым мальчикам и девочкам, выросшим на мармеладе, коммунисты представляются эдакими озорниками, которые из десяти дорог выбрали одиннадцатую. Захотели пооригинальничать – а могли бы и другим путём пойти… А это не так. Категорически не так.
Но девочке этого не понять. Мальчику тоже. Это всё не для простых чёрно-белых формул. Нужно жизнь пережить, осознать и прочувствовать весь леденящий ужас человеческого бытия, чтобы понять: не было никаких десяти дорог, и выбора не было. Ад един и выход из него один. И не из чего там выбирать! Хочешь жить – встань, возьми одр свой, и иди… Маркс врал, капитализм – не строй и не формация. Это орудие убийства человека, используемое склонными к каннибализму маньяками!
А в выборе наших родителей нет ничего задорного, весёлого, смешного. И даже ничего хорошего, по большому счёту, нет – потому что и выбора никакого нет. Необходимость и реальность не бывают хорошими или плохими. Она диктует себя, не интересуясь нашим к ней отношением!

10.
Ему было всего 20 лет, когда случилось небывалое для такого возраста событие. Он был ещё студентом-дипломником, когда – благодаря именно своей дипломной лабораторной работе – стал самым молодым лауреатом в истории особого, редкого наградного знака. Истинно – волшебство и мистика!
Никто и никогда в 20 лет не получал «Отличника рыбной промышленности СССР», за одним исключением: Виталий Терентьевич Совенко. Наверное, не обошлось без семейных связей, без контактов фамилии в советском руководстве, но всё же основную часть Совенко сделал сам.
– Чтобы поймать рыбу, нужно думать, как рыба! – сказал он однажды, и это сочли дурной, избитой шуткой, бородатым анекдотом. Попытались через деканат закрыть проект…
– Не поддавайся, – между делом посоветовал дед, наливая водку в роскошную с фарфоровыми лепестками чайную чашку трофейного саксонского дворцового сервиза. – Их дело давить, твоё выскальзывать… Куда бы ты ни сунулся, везде есть те, кому нужно то же самое, что и тебе!
– Рыба? – поинтересовался Алик, неприязненно глядя на гуляющий под серебристой замшей щетины отставника кадык.
– Не рыба, дурак, а место в министерстве рыбной… Да мат-ть т-твою, почему рыбной?! В любом министерстве! Тут и время не важно, и место не важно, и зачем именно полез – не важно: режь – или зарежут…
Выпил полчашки водки, крякнул, отёр тяжёлой пятернёй предательски сизеющие от неизбежной старости губы. Ощутил «теплород» внутри, и добавил благодушно, что немного разбавило металлофон железных ноток старого чекиста:
 – С этого УДО[10] только в пустынях для монахов-мракобесов. Им никто не завидует. Сами себя в покатку[11] заперли…
И Алик внял. Стоял крепко.
Над ним все смеялись и говорили, что он занимается ерундой, и в итоге провалит защиту дипломной работы. А он не только отлично сдал диплом, но и в Министерстве рыбной промышленности стал своим человеком, и крупную денежную премию получил, не считая серебряного знака, почти ордена!
Советский траулерный флот рос стремительными темпами, а косяки сельди и минтая – нет. Находить их в морях становилось всё труднее. План срывали то один корабль-фабрика, то другой… Идиотское предложение «думать как рыба» – восприняли сперва как издевательство…
Но тут было рациональное зерно. Алик предположил в сельди «машину реакций»: сельдь не думает, чего ей вздумается (пардон за каламбур), ей ничего, или почти ничего в её крошечный мозг не приходит просто так. Большая часть мыслей сельди – это реакция на температуру воды, её химический состав, скорость океанского течения и ещё несколько факторов. Изучив, как рыба реагирует на раздражители, а потом забрав у моря его текущие данные – можно в буквальном смысле слова рассчитать, куда и с какой скоростью пойдёт рыбный косяк.
Эпоха вычислительной техники только начиналась, компьютеры назывались ЭВМ, занимали несколько комнат, а данные хранили на картонках с дырочками, так называемых «перфокартах». Благодаря этим очень громоздким, примитивным и маломощным машинам Алик Совенко в Москве заранее знал, какая мысль придёт в голову балтийской селёдке, и задолго до того, как эта мысль в голову селёдке приходила. Совенко говорил довольно уверенно – где, если данные по состоянию моря верны, через неделю соберутся гигантские косяки. Память рыбы составляет около 14 секунд, а вот чем будет заполнена эта память – можно рассчитать за месяц вперёд!
Вслед за насмешками пришло признание. Пришло уважение от начальников отделов и заместителей самого министра, за руку здоровавшимися теперь с сопляком, которого они, матёрые и титулованные рыбари, раньше просто не замечали, чинно следуя по красным ковровым дорожкам своих коридоров…
А на лацкане студенческого ещё пиджака нескладного юноши заблестел первый орден: заслуженный рыбник! И все стали думать, что Алик пойдёт в министерство рыбной промышленности, славное, богатое, завидное, переполненное деликатесами, деньгами и возможностями, обласканное начальством и забугорными контрактами… А зачем иначе выпускнику мединститута заниматься такой странной и далёкой от врачевания темой, как мышление селёдки?!
И только преподаватель Глыбян, да ещё, может быть, проницательный убийца дед Матвей, понимали, что на уме у юнца совсем не селёдка, а мышление. В тайном своём и жутком замысле ведьмак этот хочет рассчитывать и считывать мысли, и рыба – только начало, первая проба пера, разминка.
«Законы природы – для простаков! – однажды прочитал Алик в своём «Магистериуме». – Все, кто богат, знаменит или властен – сталкивались со сверхъестественным… Но все они – не хотят, чтобы простаки (в книге – démos) об этом знали (в книге – savoir)!
Люди – по сути своей «sinistres cannibales» («зловещие каннибалы»)… – шуршал словариком наивных советских угловатых шрифтов Совенко. – …которых «la religion est enveloppée de fils invisibles» («религия опутывает незримыми нитями»), – старательно, школярски переводил Алик, – мешая их взаимному людоедству. Нити тонки и часто рвутся. Между нитями и их коконами ходят свободные от нитей маги… Иногда режут нити, выпуская каннибала на волю – когда магу зачем-то нужно создать сумбур…».
И потому начальники в министерстве рыбной промышленности не дождутся своего консультанта куда-то сверх- и кроме «общественных начал»!
Не заполучат его на ставку, в качестве штатной единицы. Мальчик, раскусивший, как думает рыба, – дальше попытается перфорировать мышление млекопитающего. Но и это будет только ступень…
Написанная задолго до 1917 года «чёрная книга» объясняла в революции всё или почти всё. Так, по крайней мере, казалось молодому Совенко.
Суть в том, объяснял он себе, что в 1917 году покончили только с несколькими жрецами Зверя. С самим Зверем не покончили – да и не могли! Ведь Зверь в каждом! Предстоял очень долгий, трудный и страшный путь: отделять агнцев от козлищ. Отделять тех, кто пришёл в революцию в поисках Нормы и Закона от тех, кто пришёл туда в поисках Свободы и Веселья. Тех, кто хотел служить Святыне – от тех, кто жаждал доминирования, наплевав в душе на Народ и Отечество, подстраиваясь под любую болтовню века сего – только чтобы сесть повыше и жрать послаще…
Разве нехороший «хороший знакомый» семьи Енох Иуда (Иегуда) – хотел пайка и равенства?! Не лги себе, Алик! Енох Иуда со всей своей колдовской левитской роднёй труповедов, скромно числящейся «патологоанатомами» и «переливателями крови», – жаждал лишь первобытной, каменно-вечной власти! Скольких он, в обрусении смешно «крещёный» Ягодой, уничтожил кремневым топором неандертальца, прежде чем ему самому раскроили череп этим же топором?
Ему раскроили – а Зверю нет.
Дворник чистит снег – а снег снова и снова выпадает. А дворник снова чистит… Иначе же – не пройдёшь, не проедешь, утонешь и задохнёшься…
Всю историю человечества боролись со Зверем. Грозные тираны секли его мечами, жгли огнём, священники заговаривали его и отпевали, пугали его загробными сковородками, художники рисовали мерзким и отталкивающим… А Зверь снова и снова вылезал изнутри! В том числе – изнутри грозных тиранов, и попов, и художников… Он снова и снова подменял собой своих гонителей…
Почему кино без кровищи и совокуплений скучно? Что весёлого стоять в очереди и ждать свой нормированный паёк? Скука зелёная! «Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения» – чтобы ему нервы пощекотали. А что может щекотать нервы сильнее, чем пожарища, погромы и расчленёнка?! Зверь в человеке подбирает себе жизнь так же, как он подбирает книги и фильмы – с «приключениями», которые очень быстро из невинных аттракционов сползают в самый нижний, земноводный жизненный ужас…
Надо ли чистить снег, если он снова и снова выпадает? Надо ли убираться там, где снова и снова становится грязно? Легко и понятно, если опустить руки, сдаться, отступить – но только затем, чтобы увязнуть и замёрзнуть в снегу, захлебнуться в грязи…

* * *
Профессор Глыбян очень удивился, когда к нему пришёл следователь из МУРа – Московского Уголовного Розыска. Тем более следователь по особо важным делам. Тем более по поводу Совенко. И тем более, что по поводу дипломной работы Совенко…
– Скажите, ваш дипломник действительно может рассчитывать мысли?
– В министерстве рыбной промышленности говорят, что да, за что его и наградили. Вы же знаете, что в центральном аппарате министерств премии, да ещё такие крупные, выписываются весьма обоснованно – это же Москва, а не Камчатка… Тема его дипломной работы – перфорирование мыслей, но каких! Мыслей рыбы! Я понимаю ваш намёк – мол, не сможет ли он просчитать мысли преступника наперёд? Думаю, что нет… Алик…
–Кто?! – изумился следователь Сан Саныч Баменский.
– Простите, мы его так зовём… Виталий Терентьевич, Виталик… Ну, глупо, конечно, но приклеилось: Алик…
– Понимаю…
– Между мышлением рыбы и человека – пропасть. Рыба, в сущности, автомат. Все её реакции предопределены от икринки. У рыб нет индивидуальности: каждая рыба в точности думает так же, как и любая другая её вида. Поэтому изучив реакции одной селёдки на факторы моря, Алик… Виталий, то есть… может считать голову любой селёдки… У перфорирования Совенко действует принцип «фактор-реакция». Перепад солёности вызывает поворот плавниками строго в определённую сторону… Это помогло повысить уловы советскому рыболовецкому флоту, но распространить это на человека мне кажется безумием…
– А нам не кажется! – возразил Сан Саныч, полковник в штатском. – Мы ловим немотивированного убийцу, по прозвищу «Водоканал». Он убивает девушек не с целью грабежа, а просто так… Ничего не забирает с места убийства… Раньше такие были только в Америке, теперь вот и у нас появился… Никто в советской милиции не знает, как работать с немотивированным убийцей, это у нас первый случай за всю практику… Есть предположение, что его мышление примитивно, как у рептилии, и что, возможно, в его географии убийств есть какой-то алгоритм, как у низшего животного… Если можно перфорировать реакции рыбы – то, может быть, получится перфорировать и мышление рептилии?! Загрузим все данные по нему – вдруг перфокарта подскажет, где его брать, как селёдку?!
– Сомневаюсь, но… – Глыбян ненадолго задумался. – Мне кажется, что для моего лучшего студента, Совенко, этот эксперимент покажется очень интересным…

* * *
Однако Глыбян ошибся: Алик Совенко отреагировал на приход Баменского скептически, нервно и, кажется, даже напугано. Один из лучших следователей МУРа, Баменский ощущал запах преступных намерений, исходивших от этого неприятного молодого человека. И даже задумался – чего может воровать студент мединститута? Отчего от нескладной, словно бы смятой и потом небрежно слепленной обратно фигуры идёт душок криминала, позволявшего Баменскому на уровне интуиции сразу понимать на первом допросе – врёт подозреваемый или действительно оклеветан?
И теперь интуиция говорила полковнику, что перед ним – злоумышленник. Но ведь Баменский не на допросе, он пришёл на консультацию к уникальному молодому специалисту… Может быть, это какой-то сбой интуиции, связанный с внешностью Алика, мечтой Ломброзо[12]?
Без особого энтузиазма Совенко пересказал следователю все аргументы Глыбяна. Поскольку Баменский это уже слышал – он сосредоточился на изучении колоритного типажа на стыке научных дисциплин.
Алик был столь же роскошен, сколь и немоден. Одевался шикарно – но совершенно не в духе времени: строгий костюм, под ним – уныло-белая рубашка с узким воротником, тонкий невзрачный галстук в тон костюму, узконосые ботинки. А пиджак – однобортный, прилегающей формы. И в углу лаборатории на деревянной, рогатой, как олень, вешалке – очень дорогой, хоть и стариковский плащ из набирающей популярность в респектабельных кругах ткани «болонья».
Этот плащ можно свернуть и положить в портфель или сумку, а потом достать и вновь надеть: он почти не мялся. У спекулянтов – профессионально прикинул Сан Саныч – такой плащик обошёлся бы в 60 или 80 рублей, а в магазине его за 20 продают, но там никогда не бывает… И где брали лично вы, сельдяной король?
«И почему, чёрт возьми, меня занимают вопросы происхождения модного плаща, а не вопросы поимки чудовища?» – раздражённо дожевал вязкую мысль Баменский.
Преступники, с которыми за долгую свою карьеру сталкивался Сан Саныч, делились на три хорошо знакомых ему группы. Первая – тупоумные неудачники, пустые и никчёмные, хоть жадные и жестокие люди. Они воровали мало и попадались быстро.
Те, кто хитрее и оборотистее, дружили и с деньгами и с временем: все новинки наслаждений своего века получали первыми, баловали себя, и Баменский именовал их за глаза «купчики». Те, первые, «копчики» – потому что задница вместо головы, копчик[13] вместо мозгов. Эти, вторые, «купчики», нелегальные купцы – торговый, спекулянтский «бомонд».
Но есть и третьи: «кубчики», равновесные, как положено кубу, обладатели кубков победителей разных-преразных соревнований. Это аристократы воровского мира, в деньгах, но как бы вне времени. По-своему аскетичные, интересующиеся не деньгами, не удовольствиями жизни, а властью над людьми. Парадокс в том, что сии степенные, наиболее опасные преступники – одеваются, и ведут себя, и говорят в точности, как вундеркинд минрыбпрома!
«Это просто совпадение! – убеждал себя Сан Саныч. – Его не в чем и незачем подозревать. Даже если интуиция мне не врёт – пусть им занимается ОБХСС. А мне поручено ловить рептилию московских подъездов, психа с мышлением на уровне крокодила или варана…».
Это и говорил убедительным милицейским баритоном:
– Давайте просто опробуем вашу расчётную машину – чего мы теряем? В конце концов, это же здорово для науки, отрицательный результат опыта – тоже результат…
– Вы человек с аналитическим умом, Сан Саныч, и вы должны были, просто обязаны, понять, что в моих исследованиях нет ничего весёлого… А страшного много…
– Страшного для селёдки Иваси[14]… – попытался отшутится Сан Саныч тяжеловесным, как казённая мебель МУРа, службистским юмором.
– Не только для неё! – покачал Алик несколько деформированной, бугристой головой (наверное, такая же была у Сократа). – Конечно, мои исследования касаются только рыбы, живого автомата, заложницы универсальной для всех особей программы инстинктов… Но они ставят вопрос и о человеке. А что если… – Алик замолчал и поднял руку к виску, как будто у него внезапно заболела голова.
– Что – если что? – напрягся Баменский.
– А что если мы не существуем? – прямо в глаза обжигающим взглядом головоногого посмотрел на него будущий профессор ихтиологии.
– То есть… как это?
– Что, если все наши поступки и мысли только кажутся нам нашими? А на самом деле они возникли задолго до нашего с вами появления, как набор стандартных реакций на стандартные раздражители?
– То есть мы возникли до нас?!
– То есть мы, как «мы» – вообще не возникали никогда… Выбор направления у рыбы в океане определяется всего несколькими факторами, я их могу по пальцам перечислить… Но это знаю я, а не рыба! Рыба-то в косяках думает, что сама приняла решение… Если и у нас так – то нас просто нет на самом деле! Каждая рыба – лишь очередной цикл никак не связанного с её индивидуальностью набора реакций… А человек?
Сан Саныч был непрошибаемым и в чём-то даже казённым по части оптимизма служакой. Но ему стало жутко. В уме не возникало образов, а какой-то гадкой кислотой просачивалось то, что имел в виду грядущий рыбий «дохтур наук»…
Оба собеседника стояли на той вечной развилке человеческого познания, которая веками вела в двух направлениях: зажмурить глаза, отступить, попытаться забыть проклятый вопрос – или же идти вперёд, отважно отвечая самому себе на то, на что отвечать совсем не хочется. Идти вперёд, скользя по колее логики – понимая, что соскальзываешь во тьму и бездну, утрачивая милую ограниченность ящика-гроба, места пребывания живых умов, ограниченного стенками: всё под рукой, всё удобно и всё разложено, как уму нравится!
Пропасть между мышлением рыбы и мышлением человека, говорите? Ну-ну…
Никакого совета по поводу страшной развилки познания дать нельзя. Тут оба хода неверные. И назад, зажмурившись, и оттого вечно презирая потом себя, что не дерзнул заглянуть в бездну. И вперёд – что чревато помешательством, что навсегда разрушит покой мысли, выбросит из понятного замкнутого, живого, сырого, замешанного на инстинктах, подобного онанизму, тёплого мирка в непостижимый и безразмерный, несовместимый с биологическим началом и сверххолодный мглистый космос чистого Разума…
Человек ошибается в ответе на вопросы, которые поставил перед собой, но он прав в том, что ставит перед собой вопросы. Тот, кто никаких вопросов перед собой не ставит – никогда не ошибается в ответах. Но это немота рыбы!
Той самой рыбы – о которой исследования сомнительного молодого умника, той самой рыбы, о которой с подозрительным исследователем разговаривал следователь-«важняк» Баменский.
Баменский, Тонин, Гибрид – известные в системе МУРа как группа «Батоги».
– Вы попробуете, Виталий Терентьевич?
– Я попробую, Сан Саныч!

* * *
– Ты среди рыбников особенно не распространяйся, что с Баменским работаешь… – посоветовал дед за завтраком, вкусно уписывая яичницу со сковороды. Невинно запил свои странные слова молоком из широкогорлой стеклянной бутылки, с лихим чпоком выбив суставом пальца зелёную крышечку из тонкой фольги.
Алик смотрел на поросший седым волосом, но спортивный торс деда, на мускулистого татуированного орла, всю жизнь мешавшего деду раздеться на пляже… Орёл был не царский, к счастью, одноголовый, но всё равно какой-то империалистический. Не говоря уж о том, что наколки – дело уркаганское, удел урок, а не вертухни…
– А почему, дедушка, я не должен говорить, что работаю с Баменским?
Дед накладывал на ломтик отсечённый от кирпича ржаной буханки аппетитные мозаичные кружки «московской летней первого сорта» колбаски, таявшей во рту…
– Понимаешь, Алик… Баменский, Тонин, Гибрид – известны в системе МУРа как группа «Батоги». Ну, типа это они для уголовщины батоги, наказание… А среди рыбников всякие есть, им такая твоя дружба не понравится… Хоть ты и не собираешься идти работать в министерство рыбной промышленности…
– А почему ты решил, что я не собираюсь туда идти?
– Тебя, Алик, знаю. Кровь твою знаю. Мы с тобой оба – «ловцы человеков»… Так вот, хоть и не собираешься к рыбникам – в колодец не плюй… Как запасной вариант держи: такого нагрудного знака, который они тебе дали, ни у кого из твоих ровесников нет…
– Да знаю я…
– Но помни, что со ссученного весь «авторитет» снимается разом…
– Ты о чём?
– Подрастёшь – поймёшь. Ты понимающий родился, откуда что берётся… Я думал – тебя в школу для умственно отсталых сдадут, а ты вишь какая вошь: у рыбников орден взял, звездохват, глядишь, ещё и у «мусоров» медаль получишь…
– У кого?!
– Это старый наш юмор по службе… МУС – так при царе назывался Московский Уголовный Сыск. Сыск давно переименовали, а словечко прилепилось… Ну, как и у нас – «чекисты»… Вроде и ЧК давно нет, а поди же… Раз ты, вот уж не подумал бы, башковитым по жизни родился – то фильтруй трёп: контакты держат, но не па́лят!
С этими загадками Алик доел свой бутерброд пошехонским сыром крытый и «отбыл к оборудованию». Кому что – Алика волновали совсем не рыбники, и не таинственные «Батоги» в системе МООП[15]. Руки у него дрожали по другой причине, более философской: что, если получится?
Жутко доказать, что рыбы не существует – вся она предсказуема до появления. Набор неизбежных реакций. Но куда страшнее доказать это же про человека…
Если машина расчётов вычислит путь маньяка так же, как она высчитывает будущие мысли рыбы за годы и века до рождения рыбёшки, – что тогда? С этим же дальше как-то надо будет жить… Жить, зная, что тебя не существует, а то, что ты считаешь собой и своими мыслями – не больше, чем топот заводной игрушки…
И тогда Алик вдруг понял, что боится идти туда – где ему ничего не угрожало. Не рыбников боится и не милиции с её «батогами», а занимающей несколько комнат ламповой, жужжащей, отчётливо-несовершенной электронно-вычислительной машины первого поколения…
Пока никто не знает, что она «первого поколения». Пока она последнего, крайнего – и за ней в очереди не успели ещё занять место. Минрыбпром – источник валюты и социального спокойствия, ему – лучшее, ему всё первым делом, в том числе и вычислительную технику! Такого пока ещё нигде нет – даже в столичной милиции, а тут – окупается, благодаря Алику! Студентишке, придумавшему читать мысли селёдки по температуре и солёности вод…
Кто ж из людей не мечтает просчитать мысли, направляющие сельдь? Кто ж из людей хотел бы, чтобы другие просчитали направляющие их самих мысли?
Вокруг Алика бурлило московское шебутное, парное, каким бывает молоко свежего удоя, утро. Люди в плащах и шинелях спешили по своим делам, огибали друг друга или сталкивались, в общем, сельдяном ритме конторской торопливости. Все куда-то опаздывают.
В этом потоке времени Алик, кавалер «ордена» «Отличник рыбной промышленности СССР», выторговал, выцыганил себе иной ритм, который получают лишь самые избранные. Он мог позволить себе роскошь не торопиться.
Нет никакой магии в том, когда тебя толкают, когда тобой движут. Никакого волшебства, а только неловкость рук: чистая механика. Миллионы людей, не задумываясь об этом, движимы однозначными приказами и нуждами, составляющими всё содержание их подвижности. Они идут, бегут, едут, плывут – туда, куда им сказано.
Магия начинается там, где человек движим сам собою. Вот это – если кто ещё не понял – не фокус, не оптическая иллюзия, а настоящее волшебство! Если какой-нибудь Петров поставил на должность Иванова, то тут нет никакой мистики: обычный бюрократический сговор, вечный, как мировой океан. Петров защищает Иванова, своего ставленника, Петров продвигает его. Уровнем выше есть и тот, кто поставил Петрова. И там та же ньютонова механика, те же скучные и прозаические «параллелограммы сил»…
Но не может же эта цепочка поставивших друг друга людей быть бесконечной! Всякий понимает, что по цепочке «Петров поставил Иванова, Сидоров – Петрова» мы придём к первому звену, к тому, кто невообразимым и немыслимым образом сам себя поставил.
А это труднее, чем Мюнхгаузену самому себя за косицу вытащить из болота! Почему люди, такие ревнивые друг к другу, и всегда голосующие только «за самих себя каждый» – вдруг расступаются, и конкретно этому чужаку дают всех ставить и снимать? Цепочки связей ведут к покровителям – но кто покровитель у тех, кто первый в цепочке?
У попов – всё ясно. Рукоположения, восходящие от апостолов, а через них к Богу. Прямо и непосредственно. Но ведь Бог и есть высшая мистика, то есть мы доказали то, что и предполагали! У попов цепочка начальств начинается с Бога, причём официально… А у атеистов?
Она начинается из ничего? Из пустоты, ноля? Или от дьявола? От кого поставлены изначально все эти завмаги Ивановы и завотделами Петровы, и замминистры Сидоровы? Человек, прочитавший «Магистериум» в оригинале, понимает, что все они – слабые, жалкие, беспомощные в своей безысходно-человеческой природе существа.
Они пыжатся изобразить власть – как пыжится изобразить её телеграфный аппарат, передавая вопли начальства телеграфисту. Но потом аппарат по причине поломки, или устаревания, или просто каприза – снимают с провода и выбрасывают на помойку. И командовавший целыми полками телеграфный аппарат – без подключения к проводу не может скомандовать ничего и никому…
Начальники – телеграфные аппараты, по которым приказ летит дистанционно. Издалека летит. Но кто приказывает, кто на том конце провода? Кто ставит Сидорова, поставившего Петрова, поставившего Иванова – а сам никем не ставлен?!
Жутко думать о таком в одиночестве среди толпы москвичей 50-х годов мясорубистого ХХ века! Жутко включить машину, лучшую в стране, и попытаться вычислить мысли человека-рептилии задолго до того, как эти мысли придут рептилии в голову… Рассчитать с гарантией, что послезавтра маньяк поедет в Хамовники, но сам маньяк запланирует это лишь завтра… А ты знаешь это уже сегодня, как про сельдь – зная прогнозы морской погоды, пробы солёности и состава воды, и рассчитывая через это реакцию сельди…
Алик не торопился в Минрыбхоз, но не потому, что наслаждался личной бытовой свободой, выкупаемой снисхождением к заслугам. Он боялся – и сам чувствовал, что трусит. Он застрял у толстого пыльного стекла столичного гастронома и долго изучал коллекцию плавленых сыров, выставленных топорными муляжами с детской игрушечной обаятельностью:
Сыр «Коралл» в круглой баночке, сырки «Дружба» в обёрнутых фольгой брикетах, сыр «Янтарь» с жёлтыми водами стилизованного моря и красным ободом, сыр «Волна», в жёлто-синей, как петлюровский флаг, упаковке, треугольнички сыра «Лето» с оранжевой бабочкой… Над ними всеми висит на лесках сыр в тюбике, кремовый, «Московский», с изображением скверно нарисованного Кремля…
 Алик понимал, что и производство сыров, и разные их сорта – продукт цивилизации. То есть загадочного движения вверх тех, кто всё своё движение сводит к взаимной борьбе и вырыванию кусков друг у друга. Как они при этом умудряются двигаться вверх? И понаделать десяток сортов фабрично выпускаемого сыра? Как, уворачиваясь от ударов со всех сторон, можно не просто делать сыр, но ещё и паковать его сортами, в круги, бруски и треугольнички? Под куполом цирка зоологической борьбы за существование и без всякой страховки?
Власть по самой сути своей – штука инфернальная. Ею в принципе не может овладеть тот, кого обыватели называют «добрым человеком»!
– Как ты себе это представляешь? – однажды насмешничал над Аликом его отец-металлург. – Ты скажешь, что хотел бы править людьми – и люди расступятся, уступая тебе лидерство? Это же бред!
Понятно, что он, переживший выборгскую резню, имел в виду.
Расступятся те, кто тебя боится. Расступятся те, кого ты обманешь. Расступятся те, кто в отчаянии, в помутнении рассудка, в глубоком внутреннем кризисе…
А такого, чтобы нормальный человек в здравом уме и твёрдой памяти доверил командовать собой – не себе? А другому?! Нет, такого в здравом уме и твёрдой памяти не бывает!
Но бывает – когда волшебство, мистика, магия вступают в свои права. Ведь это противно природе живого существа, мыслящего центр событий в себе, а не вовне себя! Никому не дано просто так выйти вперёд других.
Если говорить в трёх словах – то власть это магия. Именно магизмом своим она отличается от простого разбоя, от кистеня на большой дороге. Потому что во власти побеждает не кистень, а какая-то гипнотическая завороженность, зачарованность людей верховным магом и жрецом. В ней одолевают сонную, убаюканную волю особи – невидимые, но прочные лески, связавшие режиссёра и актёров исторической драмы, превращающие массовку драмы в марионеток…
Об этом думал молодой Совенко, входя в высокие стеклянные двери министерства. Об этом думал, предъявляя пропуск и здороваясь на мраморной широкой лестнице с многочисленными коллегами. Об этом думал, загружая данные в программу перфорирования рыбного поведения: «Как мне страшно включать эту машину… Как мне страшно включать эту машину…».

* * *
Через неделю, по личному распоряжению с «самого верха» Виталию Терентьевичу Совенко в торжественной обстановке актового зала совсем другого министерства вручали Знак «Отличник Милиции МООП».
Маньяка «Водоканала» взяли с поличным в той точке, которую рассчитал Алик. Мышление рептилии создало определённый узор географии преступлений, понимал ли это сам «Водоканал» или нет. Точки его нападений раскладывались в виде синоптического серпа на плане города. Перфокарта показала – где будет следующее убийство. Вероятно, ещё до того, как сам убийца его задумал…
Арестованного лично посетил Хрущев. Посмотрел на чудовище – и потребовал поскорее расстрелять убийцу девушек и детей. Кончился «Водоканал» – а вот Алик Совенко, поймавший рептилию в сети перфокарты, только начинался…
– Не волнуйтесь! – порекомендовал бледный следователь Баменский, поздравляя Алика после награждения. – У него были повреждены высшие доли мозга… У него было мышление рептилии…
– А у нас?
– Между рептилией и человеком – пропасть…
– Вы думаете? – мрачно спросил Алик, чокаясь фужером «Советского шампанского» со всей группой «Батоги» – Баменским, Тониным, женщиной-экспертом Зинаидой Гибрид.
– Я почему спрашиваю, Сан Саныч, – потому что из нас двоих вы следователь, а медик и биолог – я… То есть, вроде как, извините, при всём уважении… Это я должен говорить – чем мышление рептилии отличается от мышления человека…
– И что вы скажете? – нервно улыбнулся Баменский в парадном мундире с ещё сталинской, высокой стоечкой воротника.
Алик заглянул ему в глаза и утешил:
– Пропасть, Сан Саныч… Между мышлением рыбы и человека – пропасть…

Комментариев нет:

Отправить комментарий