четверг, 10 октября 2019 г.

ЧАСТЬ 2. Апологет




Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)
АПОЛОГЕТ
Роман-фантасмагория



ЧАСТЬ 2. «САГА О ПРИЗВАНИИ ПОДРЯДОВ»


Да, на поверку оказалось, что занятия средневековых чернокнижников мало чем отличались от занятий студентов биофака советского времени. Единственное отличие – чернокнижники лучше знали свою цель и хуже – средства её достижения, а советские студенты, наоборот, имели невозможно совершенные для чернокнижников средства, но путались в целях своих оккультных опытов.
Сокурсники Алика резали мышей, хомячков, лягушек, кроликов. На черной мессе (в честь демона всезнания Абраксаса, как вычитал в «Магистериуме» Алик) люди в белых, забрызганных кровью халатах, распластав убиваемую зверушку, рассматривали её крошечное сердечко, её тонюсенькие капилляры – чтобы обрести знание, управляющее миром.
Никто не слышал жалобного писка умерщвляемой жертвы черномагического ритуала, никто не думал о страданиях живого существа. Одержимые жаждой познания, дарующего власть, молодые маньяки кроили и кроили живое.
«Оккультизм заключается не в столоверчениях, – учил Алика «Магистериум». – Подлинный оккультизм позволяет создавать вещь из пустоты. Но пустота не так уж и пуста, как нам кажется: ведь любая нечисть – это продукт распада. Поэтому получающий вещь из пустоты должен помнить, что он, во-первых, поклоняется злу, а во-вторых, несет зло, потому что за каждую взятую вещь пустота заберет что-то с лихвой из мира бытия. Оккультное творчество заключается во благе, которое получает оккультист ЗА СЧЕТ потерь и неприятностей, бед и несчастий на стороне».
«Разве не так?» – думал Алик, видя, как вокруг него студенты пытаются продлить человеческую жизнь, убивая во множестве кроликов и хомячков. А ведь уже в то время ходили разговоры о пересадке органов от человека человеку. Именно в 60-х появилось совершенно оккультное, вампирическое средство – вытяжка из абортированных эмбрионов, из несостоявшихся жизней, которую кололи шприцем в задницу вампирам, чтобы поднять их тонус и их иммунитет.
«Магистериум» был без картинок, но иллюстрации к нему разливались вокруг юного врача-биолога мириадами сатанинских брызг.
К 4-му курсу Совенко стал опытным оккультистом-практиком, то есть вполне научился создавать вещи и блага из пустоты. Сделав ставку на доцента Степанова, Алик узнал у своего однокурсника Гоши, сына Олега Константиновича, в чем нуждается его отец.
– Четыре покрышки нужны к «Москвичу»… – сказал Гоша. – Жуткий дефицит! Даже знакомый товаровед в «Спорттоварах», с переплатой – и то достать не может!
– Проблем нет, я достану! – уверенно заявил Совенко. Утащил у отца бланк правительства РСФСР и напечатал на нем просьбу помочь товарищу Степанову с выделением покрышек для автомобиля, в связи с особой, чрезвычайной важностью его научной работы. Подписал письмо некоей несуществующей должностью с несуществующей фамилией несуществующего человека, добавив при этом, что это его «личная, человеческая просьба». Запечатал конверт и отправил его по адресу райкома КПСС.
Там письмо попало в жернова бюрократической машины, с резолюциями «рассмотреть», «принять к сведению» спустилось в райисполком, от председателя райисполкома упало с резолюцией «надо помочь товарищу ученому» к заведующему отделом товаров народного потребления, от того – к заместителю заведующего с резолюцией «осуществить».
По мере падения письма резолюции становились все более жесткими, тон просьбы сменялся тоном приказа. И когда письмо несуществующего человека пришло в магазин всероссийского общества автолюбителей, там просто взяли под козырек и пригласили ничего не понимающего Степанова получать остродефицитные покрышки.
Пустота выдала то, что у неё просили. Степанов не просто зауважал Алика – он стал панически бояться своего студента с непонятными возможностями.
– Признайся, отец тебе помог? – приставал Гоша Степанов, очарованный жизненной силой Совенко.
– Ты что! – улыбался Алик. – Отец бы мне два часа читал нотации, если бы я у него дефицит попросил…
– Тогда кто?
– Чудо, Гоша… Иногда чудеса в мире происходят… Только людям они кажутся проявлением естественных законов, потому что маскируются под эти самые законы…
А ещё подумал, но про себя, не высказываясь, бисера не меча известно перед кем: «Законы природы – для простаков! Все, кто богат, знаменит или властен – сталкивались со сверхъестественным… Но все они – не хотят, чтобы простаки об этом знали!».
Об этой стороне жизни, хоть она умным и очевидна, – он решил молчать до гробовой доски и далее…

* * *
Это была последняя, выпускная лекция великого знатока своего дела, профессора Глыбяна. И лучший за всю историю преподавания студент этого профессора, сын его несостоявшейся вендетты, сидел на первой парте, внимательно, уважительно, холодно – до головоногости моллюска – изучая оратора. Алик Совенко. Внук, он же сын Матвея Безымянных… Одна из тех тайн, которые Глыбян пытался разгадать всю жизнь.
В зависимости от того, какой путь выберет Алик Совенко – будет доказано или опровергнуто Бытие Божие, смысл и содержательность всей Вселенной. Величайшая тайна Добра и Зла, безмерно далёкая от хрестоматийных и слабоумных, по сути, изложений о Добре и Зле в прописях для умственно-отсталых… Ведь и зло никогда не разыгрывает свою драму картинно, никогда не изображает себя злом… Да и добро – часто действует рикошетом, углом, зигзагом…
– Мы прощаемся с вами, ребята! – торжественно и грустно начал смуглый носатый профессор клинической медицины. – Много лет я отдавал вам свои знания, и, мне кажется, передал всё, что имею. А имею я мало. Далеко не всё, что нужно знать врачу и человеку. Свои знания я отдавал вам честно, не затаивая в себе ничего… И честно говорю об их недостаточности и неполноте…
Мне было хорошо с вами, и я надеюсь, что и вам было интересно со мной. Но вот уже много лет свою последнюю лекцию каждому курсу я читаю о великом биологе, нашем современнике, академике Вернадском…
Глыбян указал рукой за спину – где поверх тёртой меловой доски, словно рулон обоев, был развёрнут огромный бумажный портрет Владимира Ивановича Вернадского.
– Вернадский – один из столпов современной биологии, и потому врачам тоже необходимо знать о его трудах, хотя бы вкратце, хоть он никогда и не врачевал… И, самое главное: то, что завещал нам Вернадский, – должны знать не только все медики и все биологи, но и вообще – все люди.
Дорогие ребята! Существуют ноосфера и биосфера, царство мысли и царство плоти… В науке это впервые обосновал мой учитель Владимир Иванович… Человек разрывается между ними, потому что мысль тянет его к сотрудничеству и солидарности с другими мыслящими существами, а всё вещественное – если отдано другим, перестаёт быть твоим. И служит уже другому, а не тебе! На неизбежности уменьшения всех материальных благ при их делении выстроен современный империализм, как, впрочем, и классический капитализм, который вы проходили на занятиях по истории КПСС…
Уйти от этого проклятия – когда всякий добродушный и сердобольный человек сперва беднеет, а потом и нищает, доходит до самого края нужды и страданий, обобранный теми, кого он пожалел, – очень трудно… Это проклятие шире всех классовых вопросов, шире общественных отношений, оно – сама биология! Другой Владимир Иванович, который Даль, создатель русского словаря, записал такую поговорку: «рыба сыта рыбой, а человек человеком». Мужики, с земли, лишённые кругозора и эрудиции великого Карла Маркса – видели это именно так, через призму личного. Не класс сыт классом, а человек человеком!
Уйти от проклятия перераспределения материальных ценностей – можно только в Дух, в то, что мудрейший советский биолог Вернадский назвал «ноосферой». В мире идей деление не сокращает, а увеличивает активы!
Если вы разделите яблоко, то получится две половинки яблока, а если разделите знание тиражом в 100 тысяч экземпляров одного и того же текста – то вместо одного знающего получите 100 тысяч знающих!
Вам, дорогие, уже бывшие мои студенты, и, надеюсь, друзья навсегда, – предстоит жить и работать в очень непростом мире, в котором закрепившаяся на Западе мерзость империализма и реакции пойдёт на любые хитрости, чтобы повернуть историю восходящего Разума вспять, в свинарник скотства! Помните, как бы трудно ни пришлось – то, что я сам не сразу понял, а вам хочу передать с вашей юности: как бы ни было больно больному, между ним и мертвым пропасть.
Трудности, кризисы, сама боль человеческая – доказывают нам, что мы ещё живы. Даже если больны и даже если тяжело больны. А вот Запад мёртв. У больных бывает лихорадка, у мёртвых нет. Но при этом сохраняется хоть какой-то шанс излечить любого больного. А мёртвого вылечить нельзя. Он – всё… Свеча Разума там горит всё слабее, круг тьмы всё ближе, и ясно, чем это кончится: мглой, безмыслием и новым мезозоем…
И я обращаюсь к вам, молодые! Храните завоевания нашей великой и страшной революции, несите цивилизацию на плечах – каким бы тяжким ни казался порой груз, как бы ни был велик соблазн сбросить вериги служения со своей истерзанной плоти! Ведь Жизнь – это боль, и получив шанс на жизнь – все те, кто жив или расстрелян, получили и риск боли.
В одной папке, в одном комплекте… Когда у тебя появляется шанс на красивую и настоящую человеческую жизнь, то сразу же вместе с ним появляется и шанс её потерять… И боль от потери – того, что могло быть, и не сбылось… А что крестьянин или рабочий до Октября? Девять из десяти человек населения?
– Ну, нищета, дело понятное… – заворчала, зашушукала аудитория Глыбяна.
– Не только и не столько… – удивил студентов профессор. – Ещё и отсутствие всякого выхода. Дело же не только в том, что они были двуногими скотами и говорящими орудиями, а ещё и в том, что они себя иначе и представить не умели… Они же не в плен захвачены из иной жизни! Они же родились рабами…
Можно ли говорить о жизни или судьбе швабры или рулончика туалетной бумаги? Для того, чтобы понять, чем «происходящие события» отличаются от жизни и судьбы – нужно пожить при капитализме. И снизу пожить. Иначе не поймёшь…
Тебя не судят, не сажают и не расстреливают – потому что ты уже и так заранее осуждён, и посажен, и расстрелян… Ты пришёл в жизнь – а жизнь не для тебя! Не на десять лет, не на пятнадцать – а навсегда, пожизненно… Ты расходный материал. Кур режут не по приговору суда и не за вредительскую деятельность. А просто на стол…
Он помолчал, грустно разминая переносицу «жестом пенсне»: от лба книзу.
– Впрочем, говорить об этом с молодыми бесполезно. Чтобы это понять, нужно там жизнь прожить. И снизу: не с теми, кто режет кур на стол. А с теми, кто куры…
После лекции Алик Совенко подстерёг препода у дверей аудитории, и под локоток увёл в сторону.
– Безумно интересно, профессор, и Вернадский, и вы сами… Но мне кажется, вы чего-то не договорили… Прямо на полуслове оборвали себя…
– Тебе правильно кажется, Алик! – согласился Глыбян. – То, что им не сказал, тебе скажу! Вся эта моя стариковская болтовня не имеет никакого смысла ни на словах, ни на бумаге… Невооружённые благие намерения – равны отсутствию благих намерений. Прежде всего, нужно взять власть, взять и удержать, а это как раскалённый добела металл держать в незащищённых ладонях! И все мои слова имеют шанс обрести смысл – если власть будет в твоих руках…
– Моих?! – Совенко попытался сыграть удивление, как будто совсем об этом не думал.
– Лично, именно и только в твоих! – усилил нажим Глыбян. – Мало понимать, как устроена жизнь и государство… Надо ещё сделать так, чтобы они тебя не сожрали, не подмяли под лапу, понимаешь? Какого чёрта знать анатомию тигра барашку, подмятому тигриной лапой? А государство, Алик, даже если и имеет отдалённые благие намерения – вблизи мает кровь и смерть, помни! Не растеряйся и не упусти – когда тебя жизнь проверит на прочность!
– Мой дедушка… – смущённо сознался Совенко – старый чекист… Сейчас на пенсии… Говорит – «государство вести – не мудями трясти»…
– Я знаю твоего деда! – покивал профессор, подавляя метнувшуюся бурю воспоминаний. – И пусть он прав далеко не во всём – в этом, Алик, конкретно в этой поговорке, – он прав!

2.
– …Ты должен уйти! Он сейчас явится! Он убьет тебя! – кричала бабка, и Виталик вздрогнул, входя, потому что бабкин ор никогда ничего хорошего для него не означал. При муже Матвее кроткая, побитая жизнью женщина не кричала, но зато отрывалась потом на всех.
Виталик со смехом подумал, что его бабка под старость лет вдруг завела любовника. Тем более что, заслышав его возню в прихожей, она и ее странный гость затаились.
– Он пришел... – тихо сказала Анастасия.
Виталий прошел на кухню, где они вначале орали, а теперь шепчутся, и был поражен: в драной вытертой одежде помойного бродяги сидел скелет, обтянутый местами прочернелой пергаментно-сухой кожей. Не такой скелет, какой бывает от физиологического истощения – нет, не дистрофик, а скорее – источаемый изнутри каким-то червём… Зубов у скелета не было, вместо них зияла черная гнилая дыра. Глаза горели лихорадочно-безумным блеском.
Кто бы это ни был, любовником он быть никак не мог...
– Здравствуйте... – остановился в дверях Виталик. – Бабушка, кто это?
Она молчала, потупив взгляд.
– Скажи ему все! – потребовал скелет.
– Я не могу... Не проси меня, Вольдемар, я не хочу, чтоб он знал...
– Скажи ему все! Так или иначе, но он последний в роду.
– Это мой брат, Алик! – сказала бабка и заплакала. – Твой троюродный дед камергер Владимир Вильгельмович фон Дитрих, мой кузен... то есть двоюродный брат. Я не знаю, как это скажется на твоих комсомольских убеждениях, но ты внук единственной выжившей – теперь уже и из ума, раз это рассказываю, – так вот, ты внук последней княжны Бахметьевой...
– Ну вот... – жалковато улыбнулся Алик. – Хоть стой, хоть падай!
Он и прежде догадывался, что бабка не работала по молодости прислугой. Даже в хорошем доме прислугу не учат французскому, играть на фортепьяно, и другим барским замашкам. И про то, что новая власть во все эпохи любит подмять и заломить под себя предметы прежней роскоши, инстинктивно стараясь вписаться в общий контур превосходства, – это он тоже слыхал. «Спасти» хорошенькую аристократку, поделившись с ней колпаком санкюлота…
Но почему это должно было случиться именно с ним?! И что ему теперь делать с этим чертовым знанием?
Алик прошел к столу, тяжело сел на табуретку и туповато смотрел в мусорное ведро. Молчал.
– Он всегда обижал тебя, бабуля... Как у вас все произошло? Раз начала, рассказывай до конца...
– Я стала трофеем победителя... Так всегда было, внучок... Но знаешь, он не всегда был таким, таким... Я тебя прошу... Деда Вольдемар – единственный, кто у меня остался! Ради своей крови – проводи его к выходу, а то у меня ноги не идут... Ты же знаешь деда, он же не пощадит... Не станет миндальничать... Спаси! Он твой родственник!
– Двадцать пять лет я провел в пересылках! – глухо начал камергер фон Дитрих. – Двадцать пять лет я все ждал этого момента, когда же встречу эту скотину... Мы с ним оба старики, Витали, оба... Но я выжил, потому что должен был дойти однажды до него, посмотреть в глаза и спросить: за что?
– Он был кухонным мальчишкой... у вас? – дрогнул голосом Виталик.
– Ты умный мальчик, Витали... Матвей был из дворовых семьи Фон Дитрих, когда твоя бабушка была совсем маленькой девочкой с очень большим бантом… очень белым и большим…
Камергер закрыл глаза фиолетовыми перепонками, заменившими ему веки, и Виталик понял, что этот человек невменяем. Страх и острый спазм сердца, словно взятого за мышцу ледяными пальцами, давили, разрывали изнутри.
– В тебе, мон ами мальчик, кровь напополам с гноем, но вторая половина – это наша кровь... Среди Бахметьевых и Фон Дитрихов были министры, генералы, дипломаты и ни одного преступника или предателя! Твоя бабка, княжна Анастасия, обязана была начертать тебе наше генеалогическое древо – это первое, что учат в таких родах как наши, до азбуки, до закона Божьего – учат раз и навсегда... Но она была очень маленькой девочкой с большим бантом, цветы она любила больше книг, но я простил ее... Простил... Двадцать пять лет в аду, Витали, двадцать пять лет я ждал этого дня...
– Алик, дед Вольдемар нездоров... – в слезах умоляла бабка, и это превращалось в какой-то содом. – Алик, ну возьми же, ну выведи же его! Я прошу тебя, ради всего святого!
– Молчи, бабушка! – осадил ее Виталий так, что она зажала рот ладонью и зашлась в беззвучных спазмах. – Я догадывался...
– Господи, Анестези, как он похож на покойного дедушку Леопольда фон-Дитриха, ты смотри... Ему, помнишь, в турецкой войне отрубили ухо… Ты замечала когда-нибудь?
– Я должен все знать! – потребовал Виталий. – Вы – мой последний родственник со стороны бабки, так?
– Да. Все остальные – там...
– Вы реабилитированы?
– Нет. Просто мой бесконечный срок наконец-то окончился...
– Дед был подсобным на кухне, так? У вас? Потом он стал…
– Когда Матвей вырос, его отправили работать на конюшню. Началась мировая война – ну, вы помните... Его забрали на фронт. Потом он вернулся. С шашкой...
Дядя заплакал и затрясся, словно вспоминал о вчерашнем. Долгими полярными ночами он нянчил на нарах это воспоминание и, наверное, боялся кому-то рассказать.
Он бы давно умер, конечно, но в сталинских лагерях не давали умирать, выковывая из паразитов общества работников, а не трупы. Правильное питание, хорошо поставленное лечение, разумный график работ – всё это дало возможность таким, как Солженицын или эстонские эсэсовцы, дожить до глубокой старости, и даже пережить советскую власть, маршируя в колоннах «несломленных». Врагам народа не давали умереть образцовые столовые и больницы, продуманный режим, включавший даже клубы и дворцы культуры, о чём сохранили память «зэковские» песни:
Поздно вечером лагерный клуб
Полон песен и плясок весёлых –
Всё от этих накрашенных губ,
И берет это синий, знакомый…

Для простого рабочего человека жизнь в сталинском лагере была бы (и была!) просто обычным трудом на режимном предприятии: вовремя вошли, вовремя вышли, вовремя обед, вовремя сон. Свободы, правда, – никакой, да её и на городском заводе нет, кто работал – знает…
Естественно, того, о чём клепал Солженицын, – в сталинских лагерях и в помине не было, и лучшим доказательством тому – сам мафусаилов век Солженицына. После тифозных бараков, обморожения и истощения – столько не живут, понимаете?
Означает ли это, что аристократы, попав в жизнь простого рабочего, как кур в ощип, не страдали? Вовсе нет! И более того: морально они страдали даже сильнее, чем если бы их поместили в гитлеровские «лагеря смерти». Ибо там включился бы режим выживания, а чему включаться тут, в лагерном клубе, «полном песен и плясок весёлых»? То, что для рождённого в рабочей слободке – обыденная жизнь, для не привыкшего к труду аристократа страшнее ада с его «чёрной романтикой». Умереть куда легче, чем не имея смолоду навыков труда – включаться на равных в рабочий или крестьянский труд.
И вся эта аристократия, включая и деревенских кулаков, рассчитывавшая с детства, что трудиться за них будет кто-то другой, а они – только «руководить – рукой водить», – ненавидела обычный чёрный труд сильнее, чем палача и плаху. В её клубящейся фантазии скучное производственное предприятие с ними в нижней роли – обрастало адскими фантазиями, которые снова и снова казались им самим недостаточно выразительными…
Солженицына называют лжецом – но это не так. Его враньё не как у Мюнхгаузена, не забава, не побасенка, не холодный расчёт коммерческого обманщика. Это не враньё, а процесс, когда человек сам начинает верить в свою галлюцинацию. Он является и источником, источающим миражи, и их свидетелем, принимающей стороной…
Это месть. Месть – не всеми мстителями осознанная до конца, но для постороннего наблюдателя очевидная. Они мстили за то, что их уравняли, поставили в общую шеренгу, сделали рядовыми трудящимися. Они с детства свято верили, что будут над толпой – и вдруг оказались задвинуты в толпу…
Это уравнительство они психологически восприняли как великое унижение. Гигиенически-выверенные условия труда и быта совершенно искренне воспринимались ими, как концлагерь и преисподняя. В тёплых бараках им психологически было холодно, здоровое питание превращалось в «картофельные очистки», труд наравне с другими – в медленную, и оттого особенно садистскую, казнь…
– Мы всего лишь заставили их работать на рабочих специальностях… – непонимающе сказал бы сталинский хозяйственник.
– Да лучше бы ты десять раз нас убил! – отвечали ему старцы преклонных лет, телесно никак не пострадавшие от лагерного быта. Но разве телесное – главное?
Говоря о своих невыносимых страданиях – они не лгали, хотя закалённому трудом с детства рабочему или крестьянину казались лжецами. Став из академиков лесорубами, из главбухов – каменщиками, из «теноров-ди-грациа» – штукатурами, они попали именно в тот ад, который веками, бездумно и хладнокровно устраивали другим.
В этом и заключается понятная лишь верующим метафизика Революции: люди потеряли возможность перекладывать на других людей то, что они раньше всегда перекладывали. И сами стали жить в том мире, в той обстановке – которую они же и выстроили, но для других, не для себя…
Только это и есть высшая единая Правда – поверх всех маленьких «правд» у пролетариата, посрамившего гордыню начальничков и их холёных детишек, у аристократов, мучающихся вопросом «за что?» – хотя ответ разлит в воздухе вокруг них… У каждого своя «правда» – но вообще-то Правда одна. И она – в первородном грехе человечества.
Правда, в силу которой – и палач не херувим, и жертва – далеко не ангел. Каждому «участнику отношений», если увидеть всё, как есть, – на длинный срок хватит!
Пересидевший всё на свете Вольдемар, кузен бабки Алика, – конечно, был живым свидетелем «адского преступления сталинизма». Не за гонорары, не из хитрости – искренне и от души. Его только спроси – он порасскажет! Он и на смерть пойдёт, чтобы доказать, что не лжёт: что ему быстрая смерть после четверти века на лесопилке в пролетарской робе, с пролетарскими харчами? Укус комариный!
Вольдемар – живой свидетель эпохи. И как любой живой свидетель – конечно же, пристрастный. Он действительно видел – но только то, что хотел видеть. И не видел то, чего увидеть не хотел. А ещё он многое «своими глазами» увидел – потому что просто хотел это увидеть. А ещё он многое в упор не заметил – потому что не хотел замечать…
Далеко не всякий человек замечает за собой подлость – свойственную, однако, всякому человеку: люди не концепцию строят из фактов, а факты подбирают под свою концепцию. А коли так – то жизнь подыгрывает, подкидывает фактиков, как грибы грибнику, который ведь ищет только грибы! Он не ищет ни травы, ни листвы, ни камней – и скоро научается вообще их не видеть. Он вычисляет грибы из множественной совокупности леса, потому что пришёл за грибами.
А мстящий эпохе «живой свидетель» – нанизывает факты на дикарские бусы своей вендетты. И верит в собственную правдивость не только публично-присяжно, но и внутренне, чтобы остаться в ладу с самим собой.
Оттого нас так поражает несоответствие «живых свидетельств» бурной эпохи – при том, что мы же чувствуем искренность их авторов! Каждый свою «правду» от сердца отрывает, раскалившись в своей искренности то докрасна, то добела. А в итоге картины-то не складывается!
Именно такими были истории Вольдемара – как потом скажет Солженицын, – «неполживые». Именно такими, но с обратной стороны, вывернутыми наизнанку, – были бы и истории Матвея Безымянных, если бы Матвей Безымянных не был с юности прожженным и беспринципным циником. Сколько их таких, докрасна и добела накалившихся, мстили своим обидчикам коварным свойством памяти: помнить только то, чего хочется помнить…
– Он был с шашкой... – радовался обретению молодого слушателя барон Вольдемар. И вкладывал в воспоминания всю силу своей трепещущей живой ненависти. – Он стал нас рубить. Бабушка Августа уже не вставала – он изрубил ее прямо в кресле. Долго рубил – она же вся была в шерстяных обмотках, уже не топили, всюду лед, иней, все ушли, еду из нас никто готовить не умел... Мы бы сами умерли. Сами. Зачем он стал нас рубить?!
– Успокойтесь, дедушка! Бабушка была тогда с вами?
– Бабушка? А, твоя бабушка… Нет, она была в Петербурге… Она не знала, что это именно он. Ей сказали, что это урки, сэн фасон урки, и я не мог потом ей признаться, потому что это бэтэ ноаре, твой дед, уже был ее мужем и отцом твоей матери… Но ты должен знать, что он зарубил твою прабабушку, добрейшей одре дю жюр старушку, прямо в ее паралитическом кресле… Потом он догнал твоего прадеда, надворного советника Бахметьева, и воткнул ему свой палаш прямо вот сюда! Вот сюда! Бедный старик кричал и изворачивался, как бабочка на игле, а твой дед вертел в нем палаш, как шампур.
– Господи... – утер испарину со лба Виталий. – Что его строго судить, что он тогда понимал – жизни не проживя, ещё в мальчишках, по сути, пребывая?
– Уведи его, Алик, если только я тебе бабка! Он нездоров! Он не в себе! Матвей не мог так поступить, его никто не обижал в нашей семье…
– Нон, Анестези! Жи сюи, жи реет! Нуз эвон шанже ту селя сеет ле хомме тьерз-эра!
– Я не понимаю французский, дядя! – твердо и мрачно сказал Алик, хотя, в общем-то, неплохо уже и понимал, благодаря «Магистериуму». – Но говорите вы прежде всего для меня, так ведь?

* * *
– Уйди-ка, сопляк! – вдруг раздалось за спиной словно голос с небес. Дед при всей своей мускулистой грузности ходил по-кошачьи бесшумно и с навыком наемного убийцы всегда тихо открывал любую дверь.
– С возвращением, Вольдемар! – ухмылялся Матвей. – Отсидел, значит, свое, морда белогвардейская? И чего ты мне пришел сказать такого важного, что двадцать пять лет берег? Что Деникин Москву занял? Или что тебя назначили министром ГэБэ?
– Я рассказал ей все, Матвей... – отрубил Ботте.
– И зачем?
– Потому что это мой долг. Она должна развестись с тобой. Немедля. Лучше поздно, чем никогда.
– Да что ты говоришь?! Слушай, камергер недорезанный, а чего же ты раньше-то молчал? Что ж ты раньше её со мной не разводил? Молчишь, сучонок? А потому что ты знал – разведись она со мной тогда – завтра же на этапе бы словились... И ты молчал, ты свой сраный дворянский долг в задницу засунул и трясся за сестричку! Может, ты хотел ее, Вольдемар, а? Ну признайся, кровосмеситель, хотел ведь, все же свои...
– Ты один такая мразь, Матвей… – выдавил камергер, сплюнув желтой слюной на пол.
– Я тебе ведь послал закрыточку[16]! – засмеялся Матвей Иванович. – Ты ведь посмотрел, что таких как я много, очень много... А теперь ты пришел убить меня, но ты же не умеешь этого делать, барон фон Дитрих, я же всех вас кончал, потому что вы все разучились это делать!
Матвей Иванович угрожающе шагнул. Его магические всесильные глаза головоногого полыхали властным огнем.
– Вам ведь, аристократам, землю и рабов давали за владение мечом… А вы навык-то усеяли… За что и поплатились…
– Стоять! – взревел Виталий и преградил деду путь. После чего выдал глупейшую фразу своей жизни, в которой смешались чтение новелл Вальтера Скотта и реальные юридические новеллы, запретившие госбезопасности преследовать партийную номенклатуру: – Именем Хрущева, ты не смеешь прикасаться к семье партийного работника! Ты знаешь это!
– Я его и пальцем не трону! – вдруг как бы сломался, обманчиво обмяк отставной генерал. – Кому нужен этот пользованный харчок? Пусть идет и жалуется, куда хочет, баронов и князей пока не додумались реабилитировать…
И снова вернулся туда, откуда выходил:
– А это значит – знаешь что, внучок! – что тогда я все делал правильно, понял! Сейчас они выползли из щелей, как змеи, невиновных изображают! Все мозги подрастающему поколению засрали… своей невиновностью… – и вполоборота швырнул в лицо старому врагу «ссаной тряпкой»: – Ты в каком месте невиновный?! С фарфора фамильным серебром мужиков жрал! И не задумывался до самого озерлага – филей ты им выедаешь или вырезку…
– Очень многие так говорят теперь, Матвей! – зло скалился беззубым зевом небытия Дитрих. – А ты не слышал, сколько чекистов-пенсионеров себе шею ломают, когда с лестницы падают?! Какой, так сказать, процент?
– Может, я и пенсионер, Вольдемар. Может, и нет… А вот ты уже не живой. Ты привидение старого мира. Мне даже интересно, что ты пришел, что ты нашел нас... Давай, может, выпьем, помянем тех, кого с нами нет? Хочешь? У меня есть хорошая водка...
– Да пошел ты нахер! – огрызнулся камергер. – Оте туа де ля! Ке же ми эт!
– Не хочешь пить – не надо, – пожал плечами Матвей Иванович. – Зачем так материться-то, я не настаиваю… Раз уж ты, окурок, все ей рассказал, и она со мной разводится – я же не возражаю. Зачем она мне теперь сдалась-то, карга старая? Ни грудей, ни жопы не осталось. Бери и трахай, а мне и молоденькие найдутся…
Бабка что-то сказала по-французски и застонала. Закрыла руками лицо и тряслась в немом припадке еще невиданного унижения, и не было больше слез, а только холодела дамасская сталь родовой ненависти.
– Чего ты-то трясешься, шлюха? – прикрикнул на нее дед. – Плохо тебе, что ли? А когда давала, плохо-то не было, а?
И тогда бабка, последняя княжна Анастасия Бахметьева, упала, чуть цепляясь в падении и обрывая за собой занавеску.
– Боже правый! – Виталику казалось, что глаза выскочат у него из орбит. – Бабушка, что с тобой?
Он дрожащими руками вскрывал свой студенческий чемоданчик медика-ординатора, ища там то ли камфару, то ли сердечные капли… И реактивы с инструментами шумно сыпались на пол из-под его ошалевших пальцев.
Сорвал пиджак, подложил бабке под голову. Потом вспомнил лекционное, что так как раз нельзя делать, вышвырнул пиджак в угол и бормотал, шизея:
– Господи, да что же это... Бабушка, ты только держись, давай, бабуля, соберись, не расклеивайся… Господи, остановка сердца!
Он делал ей массаж и вдыхал в рот, и снова массаж так, что хрустнуло сломанное ребро – но это ничего, это можно, главное, чтоб сердце заработало, при массаже разрешается ломать ребра...
– Ну что, барон? – спокойно и даже весело спросил Матвей Иванович. – Пока у баб свои дела, мужикам можно между собой разобраться? Пошли на лестницу, ты же меня кувыркать обещался!
– Пошли! – сверкнул глазами фон Дитрих. Он не боялся схватки. Физически он в лагерях скорее окреп, чем ослаб.
Они вышли на пропахшую мочой и дымом лестницу, темную и глухую, как раз для таких застарелых разборок. Матвей не ударил. Он лишь поймал взгляд и надавил им на противника… Одним только взглядом, тем, которым удав ловит кролика…
Изломанный в его воображаемых «бесчисленных застенках», которые для него были совершенно подлинными (а то, что их на самом деле не было – лишь усиливало истерию воспоминаний о них), камергер фон Дитрих шагнул в последний раз и ощутил под каблуком пустоту. Одеревенелый, он сорвался вниз и несгибаемой статуей принял на себя все гранитные удары пролета.
Когда успокоился внизу, голова уже была неестественно вывернута и открытые, полные ужаса глаза смотрели через спину…

* * *
Бабку разбил левосторонний паралич. Это было так просто и биологично… Теперь Алику приходилось видеть ее, прикованную к больничной кровати, бессильную пошевелиться, еле-еле говорящую, так что речь ее казалась уханьем дебила, если не прислушиваться.
К тому же последняя из княжон Анастасия принципиально не желала какать в больничную утку, и тем самым медленно убивала себя, пропитываясь дерьмом, впадая в острейший токсикоз продуктов распада.
– Ты-ы! – корявила слова бабка. – Дол-ж-жэн эта сделать! У-укол! Ме-не! Ты ж-о мой вн-уук... Ко-ого ме-не еща пра-асить?!
И тянула оставшуюся подвижной руку. Она была чудовищем в своем старческом эгоизме, она хотела чистой смерти – от легкого безболезненного укола, не на вымазанной дерьмом простыне, вонючей погибелью, а благородно. Но в СССР подобный гуманизм был запрещен. К врачам обращаться было бессмысленно.
Кроме внука. Бабка хотела, чтобы внук умертвил ее!
– Я не могу, бабушка! – объяснял Виталий. – Ну что ты говоришь!
– Ты-ы нэ-е мужчина...
Дед стоял рядом, в черном гражданском костюме, чуть прибитый и подавленный произошедшим, может быть, даже в чем-то раскаявшийся.
– Ты врач, – сказал он. – Ты должен...
– Это все из-за тебя! – рассердился Алик. – Почему ты гадишь, а мне убирать? Всё из-за тебя…
– Смэ-эрть не-е от нэ-его! – булькала бабка. – Смээрть оот Бо-ога!
– Настя! – склонился дед над желтушным лицом в одуванчиковом ореоле грязных растрепанных волос. – Он там. Он тебя уже ждет. Если Бог там, то он в лучшем мире. А если Бога нет... То тогда... Настя, тогда нет ни жизни, ни смерти, ни рождества, ни убийства...
– Боог те-е-ебе прос-с-стээ, Матвее-э-э-с….
Прошла багрово-черная неделя. Бессонные ночи и смерть каждое утро. Боли бабки сделалась нестерпимыми, и врачи, уже не скрываясь, говорили Виталию:
– Господи! Хоть бы уж отмучилась, сердешная...
И однажды Алик открыл свой чемоданчик, достал ампулу и вставил иглу в шприц. Квартира была пуста и нема, все посторонние удалились, а дед четвертый день пил по-черному и был совершенно невменяем. Алик остался один на один с Бесконечностью и смотрел прямо в глаза Богу, не отводя взгляда.
– Те-э... мо-ожечена… – выдавила бабка и с готовностью оголила руку, подставила синюшную вену – куда колоть.
Алик, сердце которого ухало камнем в баке, с ужасом думал, что довершает дело деда, добивая Бахметьевых, добивая за него, за скотину, проклятый род! Как удалось деду переложить непосильную ношу на плечи внука?!
Иголка вошла под кожу... Бабка благодарно улыбнулась... Виталик толкнул вниз невероятно тяжелый поршень... Градом лился пот и тело тряслось как на электрическом стуле...
Она выдохнула и одеревенела. Стала твердой, как камень, как уже готовый и охладевший труп. Она умерла. Обмякла. И сдерживаемые лишь усилием воли потоки её дерьма с хлестким звуком вдруг хлынули, как из лопнувшего пузыря…
Спустя полчаса приехавшие врачи констатировали смерть от остановки сердца. Алик сидел у табурета, свесив руки меж коленей, мокрый, как из ведра облитый, с прожженными под глазами черно-угольными кругами, молчал и колотил зубами.
– Ну, успокойтесь... – утешали его. – Молодой человек... Ну, успокойтесь, она все одно была не жилец…

* * *
…Дед прятался в Угрюм-холле за большой бутылкой, на этикетке которой значилось «Мятная горькая». Сургуч дед обгрызал зубами, как хищник мосол. Стараясь не видеть внука. Здесь, в папюсовом замке, с прежних лет-сроков усилилось ощущение логова зверя, здесь даже запахло, как в львиной пещере…
 Алик прошел в центр захламленной, закиданной пледами и подушками комнаты и встал, следя за ним глазами.
– Ну и что? – спросил Виталик мрачно. – Ты меня и теперь не боишься?
– Сядь! – рявкнул дед.
Виталик почему-то послушно сел, может быть, не хотел противоречить по мелочам, чтобы подчеркнуть различие в главном.
– Я тебя не боюсь! – твердо отрезал дед, заливаясь «Мятной горькой». – Не боюсь, потому что ты шкура карьеристская… Я ведь не бабка-домохозяйка, по мне расследование проводить будут, я ведь генерал госбезопасности, внучек…
– Когда ты был в кухонной подсобке... Ну, у баронов... Чего ты там делал-то?
– Как чего делал? Овощи мыл, лук чистил, пол драил, посуду там…
– Я не об этом... Дед, мы ведь так по-мужски ни разу не говорили… Я хотел спросить – тебя унижали? Били?
– Не о том спрашиваешь… – гипнотически смотрел дед, кусая край гранёного стакана. – Вы, шкуры молодые, думаете, революция прошла да кончилась? Соплячьё! У революций нет ни начала, ни тем более конца… Кровавые последы тянутся и тянутся… И за сто лет не расхлебаешь – кто кому чего и сколько задолжал! Неравенство творит чудовищ… Любой коммунист закивает – мол, да, да! Сверху чудовища… А снизу? Ты думал – кого воспитает прирождённая второсортность в пролетарских рядах?!
– Я тебе задал конкретный вопрос, – играл Алик, награждённый милицейским нагрудным почётным знаком, в следователя. – Тебя унижали и били?
– Ну, повар за уши таскал, бывало... Барон старый, Левенвольд Карлович-то, пару раз тростью протянул – мол, нерасторопный, значит…
– А бабушка? Когда маленькой была...
– Она надо мной... смеялась...
– И в этом все дело, да, деда? Ну чего ты желваками заходил, ты за те унижения сполна уже заплатил, с процентами. Я хочу понять, почему ты ее так? Ты ведь с ней хуже, чем с теми, кого рубил.
– Чего ты привязался? – рассердился дед. – «Рубил, рубил»... Я тогда кто был-то, внучок? Я был «серый гусар», окопник! Я и читал-то по слогам. Дали мне шашку, вот и рубил... А кто дал? Бароны эти и дали. Это я уже потом понял, когда институт красной профессуры закончил. Был в их роду в восемнадцатом веке такой барон Пауль Генрих – если бабка тебе, как должна была, – древо родовое читала, так знаешь...
– Она ничего мне не читала.
– Ну, так не знаешь… Не важно. Барон Пауль Генрих, как и положено мокрушнику, под именем своим неизвестен, есть у него кликуха бандитская, и под ней ты его в институте проходить должен был. Поль-Анри-Гольбах! Не знаком?

* * *
Барон Пауль Генрих был безусловным гением. Фигурой ключевой и знаковой в своем столетии. И недаром этого почетного академика Франции, Германии и Российской академии наук так почитали в баронетском семействе, погруженном в бесконечно оторвавшиеся от реальности, паразитарные и декадентские, но сладкие сны дореволюционного серебряного века поэзии.
Философия барона Пауля сумела из эмпиреев горной выси спуститься на землю, предку Виталия удалось создать простую и ясную, как день, школу мышления, беспощадно сорвав покровы тайны и предрассудков, укутывавших святейшее сияние... гильотины!
Прадедушка Пауль, просвещенный скептический аристократ, друг Вольтера, Гельвеция и Дидро, враг всяческого тупоумия и суеверия, говорил так просто, что его поняли не только салоны, но и кухни, и конюшни, и лачуги, поняли безграмотные и темные простолюдины, поняли торгаши третьего сословия…
И понятая конюшнями философия естественно стала философией конюшен, потому что оставалась конюшням единственно понятной. Повторилась драма Смердякова, внимающего Ивану Карамазову…
Дурковатый, эпилептоидно-дебильный лакей Матвей Безымянных был, в сущности, неодушевленной материей, всякое движение которой, как и положено в материи, лишь модус, сиречь – временное состояние.
Но в доме баронов он учился читать по слогам в «Системе Природы», или «Священной Заразе» барона Пауля.
И так же по слогам узнал, вместе с другой делавшей революцию дворней, что «Слова БОГ и ТВОРЧЕСТВО не имеют смысла и должны быть исключены из употребления…».
А покойный (умерший в год взятия Бастилии) барон сыпал и сыпал такими понятными, такими правдивыми и искренними афоризмами, искрой вылетавшими из-под его острого пера:
– Религия – это искусство одурманивать.
– Элементарнейшее размышление о душе должно убедить нас, что мысль о ее бессмертии является просто иллюзией.
– Человек есть двуногое животное.
– Человека следует рассматривать как машину.
– Свобода – не что иное, как заключенная в человеке необходимость.
– Всякое ощущение – лишь сотрясение, полученное нашими органами.
– Вселенная повсюду являет нам лишь материю и движение.
– Все необходимо, нет ничего случайного.
Виталий, учитывая открывшуюся династическую преемственность, конечно же, потом перечитал всего Гольбаха вдоль и поперёк.
Чем больше знакомился Виталий с творчеством предка, тем острее понимал, почему в предисловии книги дед подчеркнул красным карандашом фразу: «В кругу самых близких друзей он называл “Систему Природы” своим завещанием».
Потихоньку старея и мудрея, генерал Безымянных доказывал, что получил все от Бахметьевых-Дитрихов законно. В соответствии с завещанием барона Пауля Генриха.
Не он, недоразвитый «апаш[17]», а ученый барон Пауль писал в «завещании», что «человек несчастен лишь потому, что отрекся от природы... Его ум заражен предрассудками...».
Холоп Матвей Совенко, восставший из ада фронтовых траншей, был как дух вызван из мертвой материи бароном Паулем, потому что «…если в мире ничего кроме материи», то нематериальный человек попадает как раз в это «ничто» со всеми своими «никакими» страстями, мыслями, чаяниями, открытиями. Со всем, кроме дерьма, потому что только дерьмо остается по сю сторону реальности в гениальной системе природы барона Пауля.
И не людей – упаси Боже! – не живые души рубил шашкой «серый гусар» Матвей, а простые мешки с дерьмом, и хоть слаб был в математике, но понимал, со слов вдохновенного барона, что любые прибавления или отнимания нолей к нолям и от нолей будут иметь в итоге один общий неделимый ноль. И смело сокращал ноли в уравнении жизни конармеец Матвей, потому что знал от барона Пауля, что итог будет неизменным...

3.
Есть развилки, на которых дорога судьбы раздваивается, даже самую монолитную личность ставя в раздумье. Алику Совенко не грозило распределение в провинцию, висевшее дамокловым мечом над иными столичными молодыми гедонистами. На Алика прислали заявки центральные аппараты ведомств. А как иначе – если ещё «во студентах» он стал «орденоносцем» (в семейном кругу – «орденопросцем» и «застуженным артистом без публики») рыбного и милицейского министерств.
Новая и престижная специализация «биотехнологии с отличием» открывала все дороги. За такого дипломированного спеца конторы не брезговали и побороться…
– Сразу тебе оклад 320 новыми! – сказал, глядя в упор, замминистра рыбной промышленности Илья Логинович Кротов. – Защитишь кандидатскую – прибавка… Выйдешь через пару лет в начальники отдела – 380… Премии у нас, сам знаешь… По патентам на изобретения – свои выплаты… Командировки заграничные обещаю, деликатесы у нас любые, сколько захочешь, не только рыбные… У кого паюсная икра под рукой – любой дефицит налегке имеет… Что, скажешь, невкусно? Берём тебя, значит, сразу, на комиссии по распределению, и к нам…
Разговор происходил не просто так. По приказу Кротова два рабочих из персонала обслуживания здания на специализированной тележке вкатили огромный, промышленного вида, аквариум. В аквариуме одиноко и ошалело, примерно посреди водного объёма болталась сельдь. Кротов хотел показать «кое-что кое-кому». Но предварительно, перед показом, сам посмотреть, ещё раз убедиться, что не фуфло…
Уродливый промышленный аквариум чужеродно смотрелся в уюте и кожаном запахе просторного кабинета замминистра. Здесь многое отсылало к рыбе – но не так грубо, как аквариум на сварных углах. Скорее – аллегорически, сувенирно, символически… На необъятном, «Т-образном» столе министра – маленький, но зато золотой корабельный колокол (точнее, колокольчик). На стене сбоку – стилизованный штурвал парусного (Алик подумал – пиратского) судна. На полках между книгами – кораллы и вычурные раковины, играющие бликами на свет.
Кресла, стёганые ромбически серебряным шнуром – кожаные, глубокие, они посетителя не усаживают – проглатывают. За полузеркальными стёклами шкафов замминистра – силуэты моделек разных судов, разной величины сувенирные якоря… Среди всего этого тематически-богатого и просто богатого убранства и сам Кротов – как морской обитатель: грузный, одутловатый, одетый дорого, но мешковато, прилизанный до глянца по части седеющей причёски…
И было что-то неуловимо-жуткое в этом рыбьем царстве, заставлявшее Совенко почувствовать себя Садко на дне, у морского царя…
– Я не управляю сельдью, – ещё раз объяснил Алик, подходя к аквариуму и подключая нужные клеммы специфического оборудования. – Я заранее думаю то, что она подумает. Куда вы хотите, чтобы она поплыла, Илья Логинович?
Кротов счёл, что сельдь близка к левому (если смотреть от его начальственного трона) борту, и он попросил направить сельдь направо. Алик послушно включил стимулирующий ряд – и сельдь, лениво, как бы самостоятельно подумав – вильнула хвостом, загребла плавниками: пошла к правому борту…
– Сделав пробы воды и атмосферы в разных точках океана, – объяснил Совенко, – мы можем заранее определить путь той или иной рыбы… Куда она подумает плыть, и откуда, наоборот, подумает выплывать…
– Сколько смотрю… – мальчишески прицокнул языком замминистра, и по-вороньи почесал мясистый нос, – никак не привыкну! Всё время какой-то подвох ищу, фокус, что ли…
– Фокуса нет, – устало, в сотый раз, как и дипломной комиссии, объяснял Совенко. – Мышление ихтиофауны напрямую и безусловно реагирует на сигналы внешней среды… Изучив, как одна рыба или краб реагируют на тот или иной сигнал, мы может предсказать, как на него отреагируют все рыбы или все крабы…
– Значит, это и на крабов тоже работает? – заинтересованно спросил один из высокостатусных чиновных гостей замминистра Кротова. Его звали Евгений Максимович Перламутров, лицом и фигурой напоминал он подтаявшего снеговика, которому озорник-лепильщик придал до размораживания семитские черты. Евгений Максимович Перламутров был ещё молод, но уже член редколлегии газеты «Правда». То есть газеты – одна маленькая критическая заметка в которой могла стоить должности даже крупному начальнику! Хотя высшие регалии были у Перламутрова ещё впереди – его и сейчас побаивались, перед ним заискивали. Ведь представитель редколлегии центрального органа КПСС мог не только утопить – но и помочь всплытию…
– Власть вообще газета! – любил говорить в узком кругу Евгений Максимович. – Тоже готовит тексты и тоже их публикует… Разница только в том, что тексты власти обязательны к исполнению… Как тексты газеты «Правда»!
Вторым гостем в кабинете замминистра на этом закрытом просмотре (то ли метода, то ли Алика) был Алексей Никонович Яковлевич, первый заместитель заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС. А по совместительству редактор журнала «Коммунист». Яковлевич, напротив, выглядел совсем природно-сельским, хотя и плебеистым по фактуре русаком, с блуждающей улыбочкой подкулачника, со сквозным радушием трактирщика-отравителя…
Что касается морепродуктов – они интересовали и Перламутрова, и его начальника Яковлевича. Можно ли прочитать мысли краба и креветки? И столько наивного жизнелюбия было в этом их аппетитном интересе, что поневоле забывалось: перед тобой матёрые волки, кушающие номенклатуру на завтрак…
– Безусловно, можно предсказать мысли всех морских обитателей, – утешил Алексея Никоновича и Евгения Максимовича Алик. – Их мысль – реакция на раздражитель. Зная раздражитель – мы заранее знаем их мысль. Зная мысль одного краба или рака – мы знаем мысли всех крабов и всех раков…
– Очень интересно! – молвил улыбчивый, как маньяк, Яковлевич, хромавший на простреленную во время войны ногу. На его губах, заметил Алик, выделилась плотоядная слюна в уголках рта.
Замминистра был доволен: он блеснул молодыми кадрами. Он явил «чудо о сельди», о котором прожужжал партийным своим кураторам все уши.
И весь ход последовавшего странноватого диалога подтверждал лучшие впечатления Кротова.
– Ну, а вы что думаете, молодой человек? – поинтересовался у Совенко дробящий лик мелкими морщинками Яковлевич. И глядя «более, чем пристально»: – Нам интересно мнение комсомольского актива… Как-никак, вы наша смена…
Перламутров согласно закивал, и улыбнулся так, что мурашки у Алика по спине побежали.
– Мы говорим о рыбе… Но вы же знаете, что основной вопрос у нас сегодня по мясу… Так вот, как вы считаете, может мы обеспечить полноценное мясное питание?
Зависла мёртвая тишина – так, что даже плеск сельди в её стеклянной тюрьме был значимым звуком. Это Византия – понял Совенко. Здесь все слова – не те, каковы в звуке. Здесь всякий артикль нужно понимать иносказательно.
На помощь пришёл рабочий стол замминистра рыбной промышленности. В силу чуть ли не гектарной площади полированной поверхности, он, кроме бумаг, заставлялся всякими безделушками, вроде фарфоровых улыбчивых рыбаков, тянущих ажурные сети из хрупкой волны, дельфинов на пенистых гребнях, якорей-маятников…
И зачем-то стоял тут же, видимо, подарок от смежников. Алик глядел на блюдо с широкими краями, стилизованно изображавшее пасторальную лужайку. На фарфоровой траве паслись десять крошечных фарфоровых овечек.
– Вот десять овец! – сказал Совенко, обводя блюдо указательным пальцем. – Все они едят траву, и мяса не видят…
Взял одну фигурку и поставил на бортик сувенирного блюда, выше остальных.
– Предположим, эта перешла на мясной тип питания…
– Ну, ну, интересно… – напрягся Перламтуров. Яковлевич облизнул плотоядные, сизо-инсультные губы.
– Тогда вот эти девять – шашлык! – тихонько засмеялся Совенко.
– А если вот так? – испытывал молодого в малопонятном ребусе Перламутров. И поставил на бортик блюда вторую фигурку.
– А так не получится! – извиняющимся, но внутренне насмешливым тоном возразил Алик. – На одного хищника должно приходиться десять травоядных… Я же в «меде» биологию сдал на отлично… Десять жертв на одного хищника – это предельный минимум, на грани выживания… Так что лучше больше. Чтобы он мяса досыта наелся. А меньше – это уже вымирание!
Яковлевич захохотал, обнажив зубные протезы закидыванием головы. Захлопал себя по кисельно-дряблым ляжкам:
– Думаю, у вас большое будущее, юноша! Большое будущее в нашей партии – если только будете осторожным и сумеете язык, где надо, держать за зубами!
И Совенко скорее почувствовал, чем понял, что прошёл вступительный экзамен в какой-то внутрипартийный заговор. Здесь ничего объяснять не будут – непонятливым тут не место. Если сам догадаешься, как с этими фарфоровыми овечками, – тогда тебя пРОдвинут. А если не поймёшь с полнамёка – пОдвинут… Разница в букву, и…
И в жизнь!

* * *
Алик Совенко не хотел всех сытных благ, которое сулило его положение «сельдяного короля».
– Я не хочу командовать рыбами – потому что я не рыба, – сознался он отцу. Тот лишь недоуменно покачал седой лысеющей головой, когда узнал, что Алик «таки не пошёл» на завидную работу в Министерство рыбного хозяйства.
– Рыбами командуют рыбы, – малопонятно пояснил Алик. – А люди командуют людьми…
Совенко не хотел замыкаться в научной или промысловой скорлупе. Он больше тянулся к экономической биологии, а оттуда и дальше – к истории и философии. Отец это поддерживал и вскоре взял сына на закрытый Кремлевский Новый год…
Что значит быть Совенко? Это значит, что можно запросто, по-семейному, подойти к Сусловым – Михаилу Андреевичу, Майе, Револию, и поболтать о жизни. Михаил Андреевич в те годы безраздельно правил советской пропагандой. Был, так сказать, ее отцом. Два отца поговорили друг с другом о своих детищах, и Суслов согласился взять Алика себе под крыло.
– В прошлом году мы открыли ВЦБТ – «Всесоюзный Центр по внедрению биотехнологий» при ЦК КПСС… Серьезная контора, перспективное начинание, которому партия придает политическое значение… Судя по образованию вашего отпрыска, Терентий Алексеевич, это ему впору придется.
– Да, но это ведь голое хозяйствование, – разочарованно скуксился старший Совенко. – Всякие там жужелицы для поедания вредителей, цесарки для склевывания колорадских жуков…
– И это тоже… – с хитрой улыбкой согласился советский Ришелье. – Однако если бы ТОЛЬКО это – зачем, скажете ВЦБТ был бы при нашем Цэ-Ка? И зачем бы его курировали по ведомству идеологии? Речь идет о совмещении экономических, научных и политических мотиваций в здании единого Центра. Цесарки, жужелицы, всякие там гибриды пшеницы – это да… Но ведь и физиология мозга! И энцефалография! И механика гипноза…
– Хм! Интересно… Тогда позвольте мне представить моего сына: Виталий, для вас просто Алик…
– Приветствую, Суслов, – последовало крепкое сухое рукопожатие. – Мне о вас докладывал Яковлевич… Надо сказать – лестно докладывал… Но вот беда, молодой человек: отец не хочет отпускать вас во Всесоюзный Центр по внедрению биотехнологий…
– Ну, отпускать-то ладно, как-нибудь договоримся… Самое главное, чтобы брали… – подхалимски осклабился Алик. – Впрочем, Михаил Андреевич, я не просто так приду, я ведь с приданным…
– Н-да?! – изломил Суслов бровь. – Интересно…
– В настоящий момент я аспирант, пишу кандидатскую по теме внушения и внушаемости человека. Тоже ведь биотехнология!
– Это на какой же кафедре?
– Кафедра психологии масс, университет марксизма-ленинизма…
– Биотехнология внушения человека? – засомневался Суслов. – Вы не находите, юноша, что для марксизма-ленинизма… м-м-м…
– Не соответствует? – Алик уже устал отвечать на этот вопрос. – Нахожу, конечно. Однако если буржуазия освоит эти методы раньше нас, тогда нам крышка, и нашим убеждениям вместе с нами.
– И вы хотели бы под свое приданное сразу получить лабораторию?
– Ну, в общем-то…
– Рановато вам пока людьми руководить. Успеете ещё. Оформляйтесь-ка на должность помощника директора Центра, это мой человек, Андрей Сбитнев, большой ученый, он вас многому научит.
– Значит, договорились? – с облегчением вздохнул старший Совенко, которому не понравилось сперва направление разговора.
– Такими кадрами не разбрасываются! – казённо пожал Суслов своими неизменно-суконными плечами.
Ведь это был человек, который пергаментными руками десятилетиями перебирал карточки в составленной им колоссальной картотеке: все произведения Маркса и Ленина были им разбиты на цитаты, цитаты записаны на карточках, а карточки разложены в ящичках тематического каталога, как в библиотеке… Оттого Суслов всегда блистал цитатой из классиков марксизма-ленинизма на любую, даже самую экзотическую тему!
Судьба Алика решилась. Он представлял себе ВЦБТ как некий большой научно-исследовательский институт, заранее скучал от перспектив кафедрального начетничества, но профиль работы оказался на удивление широк.
Статус «при ЦК КПСС» не только возвышал, но и неопрятно раздувал функциональные обязанности. ВЦБТ был при идеологическом ведомстве – а значит, использовался идеологами весьма произвольно.
Алик, как Иона в чреве кита, вертелся в чреве коммунистической пропаганды: сочинял лозунги и клише, подыскивал факты морального упадка западных стран, даже инспектировал красные уголки на заводах и в вузах.
В тюрьме приказал снять стенгазету «Ленин с нами, Ленин среди нас».
– Вы неправильные мысли внушаете заключённым…
– Так везде пишут! – оправдывался напуганный зам по политработе.
– Вы не везде… – поучал сопляк бывалого, но малоумного подполковника…
Но главное занятие требовало искусства и мудрости! Главным занятием было…

* * *
По месту новой работы Алик застал старый особняк в антично-барском стиле, где когда-то, в 20-е годы, заседал комитет воинствующих безбожников, а ныне строчили отчеты по жужелицам клерки ВЦБТ. Отныне ему предстояло стоять, как говорится, «с промокашкой» за спиной здешнего божка – Андрея Григорьевича Сбитнева – пучеглазого, пузовздутого проходимца, академика биологии, путающего «трепанацию» с «трепонемой». Натуральные зверушки были Андрею Григорьевичу ни к чему – он хорошо разбирался в мире других «зверей» – в руководящем сыр-бору.
Нового помощника шефа с ходу попытался завербовать заместитель директора Семен Ильич Кацнельсон. Маститый эволюционист с мировыми регалиями, вечно второй в силу «пятой графы» паспорта, Семен Ильич желал бы знать про внутреннюю обстановку у весьма нелюбимого шефа.
– Виталик, если вы будете держать меня в курсе, то можете и сами рассчитывать на мое покровительство...
Естественно, Совенко не помешал бы мощный покровитель, но осторожный Алик опасался: не есть ли это провоцирование входящего при встрече? Не проверяет ли заместитель реакцию на сомнительное предложение по заданию Сбитнева?
Поэтому Алик отвечал весьма уклончиво и вынужден был проинформировать Андрея Григорьевича про разговоры за кулисой.
– А, наплюй! – отмахнулся Сбитнев. – У этих жидов всюду заговоры! Не обращай внимания – ты мой человек, а не его!
«Я сам себе свой человек...» – подумал Алик, но благоразумно не стал этого озвучивать.

* * *
Есть в мире закон – старый, как мир, и, может быть, старше самого мира: или ты лоялен тому, кто тебя продвигает, – или выпадаешь в самый низ. Так было при фараонах и при чудовищных солнечных, лунных, змеиных культах древности. Крестившиеся короли думали, что будут жить теперь по иному, но… По иному хотели жить колпачники Робеспьера и Дантона, презирая холуйство феодальной иерархии – но… Всякая власть в истории вспыхивала вначале жаждой общей справедливости – но неуклонно сводилась к личной лояльности и персональному холуйству.
Утешаешь себя в лизоблюдстве только тем, что власть – штука многоэтажная; и тот, кто снизу тебе кажется господином, – глядя вверх чувствует себя лакеем, как и ты…
В сложнейших шахматах аппаратных игр Алику отныне и навсегда придётся носить ярлычок «человек команды Суслова». Скрыть его можно – как пупок под майкой, отмыть – уже никогда. Всякий опытный кадровик, заглянув в анкету, отметит: ага…
Но перед началом службы сеньору новопосвященный в рыцари получил от начальства вкупе с родителями щедрый и непонятный подарок: поездку в Париж на Всемирный Конгресс Академических Биотехнологий. С Францией Союз особенно дружил, Москва еще помнила несравненную встречу де Голля, а Брежнев готовился к встрече с Помпиду в Заславле. В 1966 году Франция демонстративно вышла из военной организации НАТО и развернула широкую торговлю с СССР.
– Везет же ханурикам! – прокомментировала разрядку мать, рассматривая загранпаспорт и печати ОВИРа в «сопровождаловке» Алика. – Париж! Мы в свое время и подумать не могли…
У отца были свои заплывы.
– Сынок! – шепнул он со всегдашней холодностью. – Это дорогого стоит! Если начнется война с Китаем, оставайся там!
Он что-то знал от Косыгина. Возможно, о засекреченном прорыве и уничтожении китайской дивизии под Семипалатинском.
– Нет, папа! – грустно улыбнулся сын. – Там я никто…
И перед отъездом, согласно очень лестному распоряжению «верхов» – повёз свой предполагаемый парижский доклад на Старую Площадь. Самому Михаилу Андреевичу!
 Его знали. Пропускали. Он уже был тут большим человеком. В приемной Суслова сидел угрюмый министр финансов, генерал Гарбузов. Рядом стоял его адъютант, чином полковник, Совенко ему подмигнул; на обедах в МГК полковник возил маленького Алика, усадив на шею. Теперь полковник в полной парадной форме (мазурик, истинно мазурик) подобострастно пожал руку родовитому сопляку. Но, однако, что тут делает Гарбузов?! Или верны слухи, что Суслов, а не Брежнев правит страной?
Алик развязно сообщил секретарше свои «аккредитивы», она что-то спросила в селектор. Потом подняла бесстрастные рыбьи глаза:
– Михаил Андреевич ждет вас!
И Алик прошел к Суслову, прошел впереди имперского министра финансов! А отец еще говорил о каком-то Париже!
В огромном, неоглядном кабинете сидели трое: Суслов, его заместитель Воронцов и сын Револий. Первые двое – в строгих серых костюмах, третий – в мохеровом свитерке, и какой-то прибитый, печально-подавленный.
– Вот и Алик! – провозгласил Михаил Андреевич, и его лицо мумии просветлело. – Вот Человек и комсомолец, не то, что ты, лоботряс!
Алик улыбнулся краешками губ, поправил завязанный по последней внешторговской моде (узел «бочонком») галстук.
– Ну ладно! – нахмурился Михаил Андреевич. – Идите, нам с Аликом поговорить нужно!
Заместитель и сын вышли из кабинета гуськом, на цыпочках. Михаил Андреевич по-дружески отвел Алика к окну и деловито сказал:
– В Париж летишь?
Алик, прекрасно понимая, что вопрос риторический, кивнул.
– Какие будут указания?
Суслов, задумчиво перебирая машинописные листки доклада по малопонятным ему, но интересным биотехнологиям, склонил голову, перегруженную интригами и государственными делами.
– Слушай, заедь-ко ещё раз к Сбитневу, у него, кажется, к тебе ещё дело какое-то оставалось…

* * *
Андрей Григорьевич Сбитнев, непосредственный шеф Алика, был уже человек новой формации, как говорится, «продвинутый бюрократ», оттенявший аскета Суслова своей законченной жизнелюбивостью. Такой, что смертельной хваткой давит и ломает шеи всем, кто встанет у неё на пути…
– У меня к тебе дельце! Чуешь, брат, первое твое дело! Речь идет о чести семьи Сбитневых, а это три поколения революционеров!
– Андрей Григорьевич! – приложил Совенко руку к сердцу. – Все, что в моих силах! Жизни не пожалею, мать родную не пожалею…
Мать и жизнь – две вещи, которые он ненавидел.
– Есть одна… гм, девушка. Прихвати ее с собой!
– А нужно? – раскис Алик.
Сбитнев нахмурился и ответил уже по-начальственному:
– Нужно!
Так некая Важа Перцовская, имевшая к биотехнологиям самое отдалённое (хотя и прямое) отношение получила билет на самолет и села в соседнее с Аликом кресло.
Сбитнев – с ведома ли Суслова или нет? – выделил дополнительную валюту на расходы и, отсчитывая стодолларовые бумажки, бормотал сквозь зубы:
– Ну, смотри там, Алик Жжёно Ушко! Она капризная!
Два мира, две вселенных сошлись в этой точке: чопорный и правильный Михаил Суслов, сталинский сокол, сугубо советский человек, и его помощник, вылезший, как мокрица, из трещин усталого стального режима. И самое главное – понимал Алик, – первый уже не мог без второго, хоть, может быть, и хотел бы…
Лишние деньги не прибавили Алику счастья, а вот хлопот!
«Кто же ты такая, Важенька?» – думал он, пристегивая ремни. А она прилегала теплым боком, перевалившись через подлокотник – юная, веснушчатая полячка из-под Вильнюса, с крашеными волосами и глубоким вырезом кофточки, вся обвешанная цепочками, кулонами и прочей бижутерией, такая манящая, такая сочная, что невольно вызывала… подозрение.
Алик знал, что человеку полезны кислое молоко, рыбий жир, чеснок и прочая гадость, а вкусное как раз таки вредно. Так и всё в жизни. Он стал просчитывать варианты: учитывая кислую мину Револия Суслова в последнюю встречу – вдруг бы Важа принадлежала прежде самому Револию, и тем вызвала неудовольствие Михаила Андреевича? Или сие есть «чересчур очевидный, а потому всегда ошибочный», вариант? Менее всего следует верить очевидности – учил отец.
Еще она могла быть надоевшей Сбитневу наложницей… Да, именно Сбитневской – ведь «Большой Михаил» по характеру аскет. Если предположить, что Сбитнев сделал Алику бескорыстный подарок, если это его своеобразное преклонение перед молодостью, то нужно признать за Сбитневым некий альтруизм характера, ему не свойственный.
Алик склонялся к самому опасному варианту: Перцовская – агент, которому поручено прощупать (уж простите за каламбур) зеленого юнца.
Ещё вариант: Алик с детства знал, что в мире есть таинственные люди – называйте их масонами, или как угодно, – на которых не распространяются общие для всех других людей законы, нормы и принципы, которые представляют собой мировое братство и живут без границ, без «предрассудков», не нуждаются ни в деньгах, ни в документах… Или иначе – не зависят от денег и документов, потому что любые деньги и любые документы им приносят по щелчку пальцев…
Принадлежащий – или принадлежащая к общности – проходят сквозь железный занавес, как через завесу тумана. Он или она – подобны магам, рассыпающим в прах любую стену… Сказка, легенда, красивый (и страшный) миф о вампирах? Но, если задуматься, – а кем был сам Алик по роду и происхождению? Ему никогда ничего не объясняли словами – но разве только словами можно объяснить человеку его отличие от других людей.
Кем была Важа на самом деле, Алику так и не суждено было узнать. Просто первая женщина его судьбы, первая любовь, спущенная по разнарядке свыше в числе прочих благ. И Алик жег импортные сигареты, ступая по полю в цветах, под каждым из которых могла оказаться мина…
Совенко-старший однажды сказал ему про какую-то малозначительную и после забытую мальчишескую эскападу:
– Сынок, я начинал работать при Рыкове, продолжил при Кагановиче… И знаешь, чего понял? У тебя может быть своё мнение, свой взгляд на жизнь… Но вначале нужно победить в борьбе за власть, которая целиком звериная… Вот когда победишь в битве безликих и выберешься наверх по их тушкам – вот тогда и рассказывай, какой ты видишь жизнь. Если силы и желание останутся! А до того момента все твои позиции и мнения – как об стенку горох!
У человека могут быть идеи любой сложности – но предваряющая их оглашение зоомахия примитивна, как хохот гиены. Парадоксально, но чем примитивнее в ней крысоловка – тем лучше захлопывается! Придумаешь сложные силки – сам же в них и запутаешься. А вот, скажите, что может быть примитивнее «медовой ловушки» – поймать молодого перспективного чиновника на девку-живца? Казалось бы, глупее ничего не придумаешь – а ведь веками действует, как рыболовецкая неизменная снасть…
«Со мной играют «сферы»? – думал Алик, которому это было одновременно и лестно, и противно. – Наметили в рост, и сразу решили, как дрозда, закольцевать?».
«А как иначе с тобой играть, если ты дегенерат? – спрашивал внутренний голос юного Совенко, коллективный дух философии мединститута. – Если в тебе бурлят гормоны, согласно возрасту, а внешность такая, что девчонки и за милю не подпустят…».
Бурлящие гормоны, в числе прочего, усиливали с детским максимализмом уродство внешности в Аликовой голове. Тут не только медицинское образование, «помогающее» у зеркала считать каждую выродковую черту силуэта, но и проклятие молодых – склонность всё преувеличивать, раздувать из мух слонов…
Если на кого и разворачивать «медовую ловушку» – то, конечно, не на избалованных красавцев, а на такого вот калеку, изнурённого своей неполноценностью, умноженной на юношескую категоричность… Если кого и ловить на бабу – то только его, учитывая особенности его биографии…
Это Алик понимал смолоду – и навсегда.

4.
Для птичьих стай не существует границ… Там, внизу, под брюхами авиалайнеров лежала располосованная фронтами земля, с многомерными заградительными ухищрениями, полосами препятствий и колючей проволокой, с вышками и вертухаями, с бдительными, политически-подкованными пограничниками и их аполитичными, но свирепыми псами… Но Земля мала – и сверху, через атмосферу её уже пронизали незримые коридоры, волшебные – потому что незримые – воздушные магистрали…
В конце 60-х «особы, приближенные Кº…» долетали из Москвы до Парижа, в те времена несравненно более манящего и «невозможного по законам естества», чем сегодня, за те же самые три часа тридцать минут.
За три с полтиной оборота минутной стрелки на советских часах «Слава» или «Полёт» они оказывались в аэропорту «Париж – Орли», новеньком, с иголочки, в те годы только-только отстроенном, витринном.
 Те, кто летали давно – ворчали, что помпезный мрамор, стекло, хромированный металл заносчивого Орли вдруг сменили привычный шкатульчатый, легкомысленный уют привычного Ле Бурже. Но Алику Совенко, конечно, не с чем было сравнивать. Он вообще не знал, что у Парижа есть другие аэропорты, в 1969 году Орли назывался просто Aéroport de Paris.
Три часа тридцать минут – и домотканый советский человек, ещё не сменивший деревенски-хвастливых, открытых всем взглядам сеток-«авосек» на таинственно-рекламный фасад полиэтиленовых пакетов, советский человек, считающий заплесневевший сыр испорченным, советский человек, которого могло стошнить от одного вида устриц или улиток на столе, – оказывался на другой планете.
 Про этот иной мир в параллельной реальности в СССР рассказывали страшные вещи, которые казались немыслимыми. И о нём же рассказывали манящие, восторженные детали – которые тоже казались немыслимыми.
– Это волшебство – или мы с тобой такие заслуженные? – спросила Важенька Перцовская у Алика, когда они, «на взвинченных нервах», томились в очереди на регистрацию: электронная регистрация пассажиров появится только через полвека, пока всё, что не на принесших Алику славу перфокартах, – заполняется от руки…
– Это волшебство! – подтвердил смутную женскую догадку поднаторевший в теоретической магии Совенко.
У него было особое происхождение, и определённые заслуги, но в его возрасте, особенно жадном на регалии, и особенно обделённом регалиями, в Париж на конгрессы никто из советских людей не летает. Даже с происхождением и заслугами. Так что это волшебство…
Важенька с самого начала повела себя так, словно они с Совенко – давно сложившаяся и любящая парочка. Решительно взяла его под руку, и не отпускала, была болезненно-близка и в словах и в жестах…
«Нельзя так шутить с больными людьми», – мысленно сетовал Алик на каждый её жест внимания. Ведь он – не просто мужчина. Он – смертельно одинокий калека, обречённый, как он думал, самой природой на вечное одиночество. Природа жестоко посмеялась над ним, не только сделав прирождённым уродом – но и даровав мозг, знающий латинские сложные имена каждой черточки уродства…
Соблазнить Алика в его положении изгоя смогла бы почти любая девушка, но Важенька была потрясающе красивой, породистой, гранёной, ампирной блондинкой…
К тому же, говоря начистоту, она не являлась коллегой Алика, и потому совершенно не разбиралась в правильных и неправильных базилярных и латеральных углах черепного строения… Совенко этого не учитывал – думая тогда (наверное, в силу молодости), что известное ему – известно всем. Его бесила её открытость вполне интимному общению – в этом он подозревал профессиональную небрезгливость проститутки…
«Я только сопровождающее лицо… – уговаривал себя Совенко, понятия не имея, почему, и, собственно, кого и зачем его назначили сопровождать. – Не надо на неё смотреть после шести курсов мединститута и специализации по нейрокафедре… Она образец человеческой породы, а я – образец вырождения человеческой породы… Мы похожи на два стенда в учебной комнате моей alma mater, в которые лектор тычет указкой: смотрите, ребята, как должно быть, а как быть не должно…».
Алик, конечно, преувеличивал, но в его годы это не только простительно, а даже и неизбежно.
«Когда Париж за три с половиной часа – это волшебство… И когда рядом такая вот девушка – тоже волшебство… Родиться наследником папюсова замка – тоже волшебство… Есть ли в моей жизни что-то, кроме волшебства?».
Очереди на посадку не было никакой, но её зачем-то начали раньше срока. Еще гуляя по сувенирным рядам «Аэрофлота», призывавшего отовсюду летать его самолётами, как будто есть другие, – Совенко и Важенька увидели, как их рейс на табло замигал крупными и наивными красными лампочками донеоновой эры…
Они рванулись к самолёту, бегом, на нервах, – и оказались там первыми. Втиснулись в тесноту убористого расстояния между креслами, бок о бок, локоть к локтю, и почти одновременно конфузливо ощутили себя, как в супружеской постели…
Места для багажа на полках хватило с лихвой, да и какой багаж из Москвы в Париж? Это же не оттуда!
Всё, как положено к концу 60-х: глянцевые журналы «Кругозор» и «Советский Союз», чай, кофе, минеральные воды, бутерброд с варёной колбасой… И Важенька Перцовская, немыслимая и невозможная, пятно ярких цветов на чёрно-белом экране жизни… Странная и незнакомая «знакомая», болтающая о ерунде, с виду – такая далёкая от политики…
 Она молола обычную женскую чушь, и Алик невольно вглядывался в её лицо. Оно казалось смуглым от слишком уж светлых волос, слишком яркой губной помады. Курортный загар нордического типа… Вызывающий для советских строгостей и бесполости европейский тип, словно с обложки «журнала мод»… Но при этом гибридный тип: за внешностью полячки неожиданным сквознячком продувала вдруг какая-то восточная покорность…

* * *
В мягком, откидывающемся кресле взмывшего за облака самолёта Совенко сам себя поймал на странных мыслях.
«Ведь эта почти девочка, – сказало Чужое в голове, – наверняка, стаскивала штаны со старых козлов, родившихся до их «великого» и дурацкого Октября…».
Стоп! Откуда это? Что это за чеканная уверенность нелепых предположений? «А это, мой мальчик, – пояснил мыслитель изнутри, – в тебе заговорил дегенерат! И не надо делать вид, что его нет, что «дурацкий Октябрь» – оговорка…
 Ты родился уродом, мой мальчик, и единственное, что могло бы сделать тебя привлекательным – деньги и власть. Быть богатым в твоей стране официально запрещено, а от власти тебя, молокососа, оттирают престарелые «козлы»…
Тебя засунули в равенство, не понимая, какой пыткой становится равенство для ущербного человека! Ведь человек полноценный в равенстве лишь более зримо и выпукло демонстрирует своё совершенство, а ущербному человеку в мире одинаковой одежды и типовых квартир нечем прикрыть свою ущербность… Полноценные люди не понимают, в упор не видят причин той алой от накала ненависти, которую калеки испытывают к равенству…
Ты считаешь себя недостойным девушки, которую хочешь, – и мечтаешь показать ей свой угрюмый папюсов замок, прокатить её на лимузине или кабриолете… Ты хочешь хвастаться перед ней имуществом, понимая, что тебе, выродку, больше похвастаться нечем… А тут – цап-царап! Партия и комсомол, и все эти пролетарские заморочки «дурацкого», как ты изволил выразиться, Октября…
И вот ты уже внутренне созрел для мести. Нет, не за какого-то там из баронов-предков, который доигрался спесями… Да так, что ему вколотили в глотку его же собственный шпицрутен. И поделом! Мстить коммунистам ты хочешь за себя: за то, что родился уродом, а они не дают тебе это скрыть под «вторичными половыми признаками»…».
Стиснув переносицу тонкими восковыми пальцами, Алик думал все дальше, и заносило его все глобальней.
– Мы сделаем остановку в Вене, – щебетала Важенька. – А потом Париж! О, я обожаю Париж! Аличек, милый, ты сводишь меня на Монмартр? И потом, ты должен обязательно купить мне какие-нибудь духи, это же родина парфюмерии!
Таков их жребий, не ими брошенный: его работа мыслить. Её работа – соблазнять.
Все её лицо просто лучилось от предвкушаемого восторга. И она растворялась в теплых лучах грядущего. И вот уже само настоящее досадовало ее своей резиновой тягучестью…
«Вот так! – убегая от зверя собственного нутра, утекал в обобщения Алик, с папкой «рыбного» доклада под мышкой, и плохо перенесший взлет. – Люди с древних времен тешили себя байкой о собственной индивидуальности…
Но вот я на самолете, над землей, смотрю со стороны – и что вижу? И люди, и животные – общая пленка плесени, затянувшая поверхность теплой, влажной планеты. Общая агрессивная среда. Убийство, каннибализм – сколько вокруг этого наверчено, а, в сущности, это процесс брожения, в котором нет ни жертвы, ни палача, а есть только пучащаяся квашня. Умник-Вернадский, друг Глыбяна, назвал ее биосферой… Это – нечто гниющее на поверхности. Такое же бессмысленное, ненужное, случайное и ничтожное, как камни, разбросанные по поверхности других планет…».
Биосфера, которой пугал Глыбян молодых строителей коммунизма, оформилась в острый, как удар сапогом между ног, импульс вожделения:
– Аличек, а тебе нравится моя прическа? В аэропорту сделала, парикмахер трешку содрал! Но зато последний писк, эффект мокрых волос! Ну, посмотри ты, для тебя ведь старалась! Вон и ногти перекрасила, как тебе цвет лака? Видишь, какие длинные… Они нам с тобой еще ох как пригодятся!
Чужой, тонкий голос входил под скорлупу внутреннего мирка и вызывал заученную реакцию:
– Да! Конечно! Это точно!
А внутри бушевал черный пламень одиночества, выжигая крепкую кирпичную кладку души. Алик и потом, дотянув до занавеса и эпилогов брежневского режима, слышал, как там, у сердца падала порой перетлевшая балка, гулко трескались перекаленные кирпичи… Так горит внутри тебя Угрюм-холл, твои колыбель и усыпальница… Тогда, над ночной Европой, мигающей огнями городов, это происходило впервые, волновало и даже радовало своей новизной…

* * *
В Париж лайнер прибыл к трем часам ночи, и почему-то не в международный «Орли», а в старенький аэропорт Ле-Бурже. Важенька, грациозная на высоких каблуках-«шпильках», первой ринулась по гулкому трапу, сводившему в кишку путей сообщения.
Алик шел неторопливо и с достоинством, как некогда шли по неудавшейся столице мира русские дворяне. Без всякой шутки или натяжки он считал себя прямым и законным преемником тех дворян, старался во всем на них походить. Он был наследным принцем елисейских полей: он был наследником папюсова замка.
Дьявольскими копытцами застучали высокие каблуки Важеньки по зеркальным плитам огромного и гулкого, всегда многолюдного зала прилёта. По левую руку шумела двухъярусная торговая галерея. По правую мерцали гигантские обзорные витрины, за которыми взлетали и садились алюминиевые птицы…
Куда-то в бесконечность уходил ряд круглых потолочных люстр, каждая из которых – созвездие слепяще-ярких ламп… На массивных прямоугольных опорах свода – красные таксофоны, как их тогда называли в восторге перед их новизной – «телефонные автоматы»…
Возле стайки оранжевых полукруглых кресел кафе, каждое из которых напоминало половинку разрезанного апельсина, стоял человек в мятом кремовом костюме и галстуке-шнурке. В руке – табличка с крупными буквами кириллицей… Разучившийся от волнения читать, Совенко с трудом разобрал свою фамилию…
– Ми ради приветствовать уважаемых гостей совьетик в стольице любви… – заученно сказал человек-пирожное в кремовых тонах, приправленный сахарной пудрой улыбки лакея.
– Remercie, – ответил Совенко, наверное, с таким же ужасным акцентом, как и кремовый человек, но не в силах оценить своё произношение. – Espérons pour le benefice mutual de la cooperation[18]
– Вам забронировано в отеле «Савой», – с видимым облегчением перешла встречающая сторона на родной язык. – Первая сессия конгресса открывается завтра в одиннадцать пополудни… Меня зовут Ксавье Гоше, и я ваше сопровождающее лицо… А это представитель нашей свободной прессы – не хвастаюсь, но объясняю, почему не могу от него избавиться, – месье Жюль…
– Жюль Санж, – с французским шармом расшаркался человек в твидовом клетчатом пиджаке и со свисающим на грудь глазастым фотоаппаратом. – Я аккредитован сразу тремя изданиями освещать конференцию…
– Редактора экономят на людях, – подмигнул господин Гоше. – Незнакомая вам, господа, проблема безработицы…
Усталая парочка – которую никто уже иначе, как парочкой и не считал – заселилась в «Савой», по сути, лишь кивая в нужных местах головой: принимающая сторона задавала наводящие вопросы. Фешенебельный отель привёл Перцовскую в нескрываемый и наивный восторг, Алик старался хранить приличествующую важному лицу сдержанность.
Он пожелал спутнице спокойной ночи, чего та явно не хотела, и благочинно удалился к себе…

* * *
Молодость есть молодость, как ни напускай солидности на себя: Совенко, важничая, юношески убеждённый, что миру делать больше нечего, кроме как за ним следить, – стал всерьёз обдумывать то, что позже ему же показалось бы смешным. Байроновски, драматично сжал кулак в кулаке. Молодые тем и отличаются от пожилых, что пожилые позёрствуют только на публику, а молодые – и сами с собой…
Вот, решается! Кто он, ничтожество или властитель? Важенька заводила его до одури, до беспамятства – она действительно была хороша, не зря же на нее оглядывались все – от обитателей номеров-люкс до мальчиков-лифтеров. Но отец, провожая, сказал:
– Надеюсь, тебе не нужно напоминать, что там ты должен вести себя, как кастрат! Я, старый дурак, конечно же, зря напоминаю тебе такие очевидные вещи! – и посмотрел со значением. – Тут, сынок, душу отведешь!
Как это трудно, когда хочется, и нельзя! Только не сдаться вонючей природе! Они все ждут… Сгинь, пропади темная, зажигательная сила ночи!
Явился портье в красном смокинге, с черной узкокрылой бабочкой под крахмальным воротничком.
– Извините, месье! – тихо постучал он рукой в белой перчатке. – Месье будет ужинать в ресторане, или ему подать сюда?
Совенко отложил газету и ответил на не очень хорошем французском, выученном когда-то с провинциальным репетитором и разбавленном слогом «Магистериума»:
– Я ужинать не буду. Есть на ночь вредно.
Портье услужливо осклабился:
– Прошу прощения, месье, а что вам подать на завтрак?
На стойке регистрации Алик не преминул достать невзначай сбитневскую пачку; от уважительной жадности лицо портье само обрело цвет доллара.
Теперь на его морде сквозила елейная угодливость. Совенко мысленно поблагодарил шефа. Тратить его деньги он не собирался – упаси Боже, если новый шеф примет его за мота. Но великая пачка одним видом своим решала массу сложностей!
– Что-нибудь грибное, – скромно попросил Алик. – Будьте добры, без мяса, я вегетарианец…
Ещё одна причуда, позволяющая ощутить свободу личности в бетонном карцере «метр-на-метр» судьбы карьериста…
Портье явно ждал чаевых, глядел умильными собачьими глазами вымогателя. Но Совенко решил не развращать и без того развращенный Запад, и портье пришлось выметаться не солоно хлебавши.
– Ну как там постоялец, месье Мишлен? – спросил лакей в холле.
Пьер покачал головой и сказал с уважением:
– Серьезный человек! Настоящий богатей, а не шантрапа эта!
Интерес прислуги разогревался еще и тем, что новоприбывший был русским, человеком оттуда…
И вот «человек оттуда» отмылся от дорожной пыли, которая везде одинакова, оделся в отельную шёлковую пижаму и улегся спать.
«Как же глупо-то!» – думал он, ворочаясь в постели. Рядом роскошная женщина, всем видом уже показавшая, что не против, а он вынужден лежать тут, как дурак! Ведь если подумать, то она же не с улицы! Сбитнев сам ее навязал, значит, разрешил… И тут же вспомнилось лицо Терентия Алексеевича, «папы Тери», которому привык верить.
– Помни, сын, одно лишнее слово, жест – и ты испортишь себе жизнь на долгие годы!
В конце концов, это же не Совенки наследуют Угрюм-холл. Угрюм-холл наследует Совенок. Дом себе хозяина всегда найдет, у него с этим никаких проблем! Создав мир вещей, человек пришёл к тому, что сам он в этом мире – ничто, а вещи – всё... Это понимает даже мальчишка, который только ещё пытается изобразить из себя взрослого…

* * *
Наутро, опережая завтрак, в номер влетела Важенька – свежая, отдохнувшая, на губах ее мерцала перламутровая помада. В дверях она сбросила кожанку и осталась в черном, облегающем фигуру платье.
Платье было по моде 60-х, очень короткое, и потому вид на стройные ноги в чуть затемненных чулках – взрывным. Даже нормальный обычный человек остановился бы вкопанным и замер, оборачиваясь – если бы мимо него прошли такие ноги в таких чулках… Что уж говорить об антропологе, который каждое утро у зеркала ставит сам себе диагнозы «деформированной облитерации сосудов черепных швов»?
Если можно говорить о рабочей одежде шлюхи – то на Перцовской и была рабочая одежда шлюхи. В самом, что ни на есть, кинематографическом шике! Немногое, скрытое тканями, легко удавалось достроить воображением. Это была французская вольность, которую в Москве не могла себе позволить даже девочка со стиляжьей Gorky’й street. Сладкая девочка «от Сбитнева и выше»…
– Я голодна, как зверь! – закричала Важенька с порога. – Аличек, ты уже заказал нам что-нибудь?
А говорила она все-таки как заводная кукла! Она ведь и работала куклой, заведенной и заводящей других!
– Дорогой, как тебе спалось?
Тонкими, наманикюренными руками она тормошила вялого Совенко в сером костюме ПШО «Большевичка», несколько старящем обладателя.
– Доброе утро, Важенька! – выдавил Совенко. – Как тебе тут…
Договорить он не успел.
– Великолепно! – рассмеялась Перцовская, закинув голову назад. – Это сказка! Как жаль, что я не знаю французского!
Заводная кукла в своем репертуаре!
Совершенно нелепая, совершенно «подсадная» ситуация, искусственная донельзя! Кто и зачем её создал? Или её никто не создавал – а наколдовали согласно совокупности запросов венецианские тёмные зеркала папюсова угрюмого замка?
В тех кругах, в которых сызмальства вращался Виталик Совенко, – кичились осведомлённостью, и знали очень много. Только с годами, вместе с сединой, Совенко начнёт понимать, что на самом деле на этих этажах сталинских высоток знали не больше, чем лимитчицы-смазчицы в метро… Знания о закулисье, о всяких тайнах верхов – до неразличимости смешивались с мифами и вымыслами, а потому грош им всем была цена!
Если тебе «по секрету» шепнули, что Микоян любит манную кашу, – то одно из трёх: или Микоян действительно любит манку, и это сказал тот, кто подсмотрел. Либо это сказал тот, кто хочет создать впечатление, что он имеет возможность подглядывать за Микояном. А сам Микояна видел только в кулуарах съезда КПСС, да и то из киноаппаратной амбразуры… Либо это сказал тот, кто действительно побывал на завтраке у Микояна, но один раз, и каша там была вовсе не любимым, а просто очередным дежурным блюдом. И что в итоге? Да ничего! Совершенно бессмысленная свистопляска сплетен, в которой спрятать любую правду легче, чем тёмного кота в чёрной комнате, причём снаружи!
Алик «знал», как представитель «касты избранных», Лениным именовавшейся «проклятой кастой», что якобы в КГБ есть специальный отдел государственного сутенёрства. Он там «есть» «для пользы дела» – то ли всего Отечества вместе взятого, то ли «товарища маршала», с которым капитаны и майоры веками путают Отечество.
И якобы заведует этим госборделем для ловли иностранцев в меду полковник Азизов. Даже фамилию донесли, стервецы, – а поди проверь! То ли он есть, и такой, как рассказывают, то ли его вообще нет, как поручика Киже, а то ли он имеется, но не совсем тем занимается (у магов про такое говорят – «пунктирная реальность»)…
И вот учит полковник Азизов таких, как Перцовская, красавиц – чтоб оптимизм брызгал и чтоб вели себя с клиентом, как любящие, но покорные жены… «Прижимались вплотную, соблюдая дистанцию»…
И конечно Алику, как умному человеку, кажется, что это туфта, словесный понос онанирующих на фантазии «мажориков», прижатых аскезой партийной семейности «золотой молодёжи» Москвы. Азизов! Фамилию-то выдумали какую-то узбекскую, а вот поди ж ты! Засело в голове – и всё на Важеньку перекатывается…
Рискнёшь сказать, что этого нет? Понятно, что утверждать такое тоже не рискнёшь, а вот отрицать с уверенностью? «Пунктирная реальность «Магистериума», блин».
Вот она вообще кто, эта блондинка длинноногая, словно из ниоткуда свалившаяся колуном по деформированному черепу?! Ну ведь просто абсурд какой-то, в кино бы не поверили сценаристу! Человек поехал на конгресс биотехнологий, доложиться там возле аквариума… Ему ни с того, ни с сего – дали пачку долларов-неучтёнки и приставили эту блондинку! Ну, как тут не вспомнишь байки про полковника Азизова, якобы знающего о женщинах всё?
– А ты его антипод, – сказал себе Алик Совенко. – Этому уроженцу семейства «творческих узбеков»… Потому что ты-то о женщинах не знаешь ничего! Ты девчонку в белом полушубке, перекинувшуюся с тобой, не побрезговав, парой слов, помнишь уже несколько лет… Уже годиков-то больше прошло, чем она слов тебе сказала!
К такому ушлёпку подсаживать Важеньку Перцовскую – это же фашизм и действие, запрещённое конвенциями о пытках! Он так её хочет, что боится, что яйца в яичницу зажарятся прямо в штанах… У него на одной чаше весов все его жизненные планы до двухтысячного года, а на другой – одна ночь с такой красоткой… И слишком уж часто стучится в висок мыслишка, что одна такая ночь – интереснее жизни…
А голосок-то какой серебряный у этой адской чертовки:
– Аличек, мне придется переселиться к тебе в комнату, я такая беспомощная, даже поесть сама не могу заказать! Но зато, зато! Я с детства так не спала! Какое белье, мечта каждой женщины!
– Вытри со щеки! – посоветовал Совенко. – Порошок. Это они от блох посыпают!
Вошел дневной портье с подносом, накрытым блестящим колпаком. Объявил:
– Месье Пьер передал, что вы заказывали это!
Важенька захлопала в ладоши:
– Алик! Алик! Я сейчас вопьюсь зубами в свежую плоть!
– Я заказал постное! – отрезал Совенко. – Я думаю, есть мы будем вместе, а в чужой монастырь со своим уставом не ходят!
Она стерпела, поперхнувшись улыбкой, и Алик понял – она вообще очень многое способна стерпеть, если говорить твердо, без заискивания. И поговорку про монастырь он ввернул не случайно. Полезно дать ей знать, что головы он не теряет, что короткими юбочками его с ума не сдвинешь. Тем более что на самом деле ум сдвигался, голова терялась, и найти ее было раз от раза все труднее.
Ну что у него за жизнь? Многолетнее воздержание, в котором из женщин были близко лишь садистка-мать и истеричка-сестра, вбившие в Алика феминофобию?
 В университете он прилежно трудился все пять лет – и не столько ради оценки – «отлично» было обеспечено положением, сколько ради себя. Он рылся в спецхранах, проникал в мудрость дореволюционных фолиантов, вдыхал едкую пыль желтеющих страниц – и был далек от… От чего? От того, что называется «миг между прошлым и будущим»?
Гниение прошлого, подсушенное в гербариях, препарированное, объясненное, привлекало Алика больше, куда больше современного ему гниения. Не то чтобы в библиотечном одиночестве он искал ответы на какие-то вопросы, он просто жил там своей оторванной жизнью робинзона книг, аборигена читальных залов.
Теперь, когда бытие хлынуло потоком и размывало все его жалкие плотины, властно захлестывало его, он инстинктивно сопротивлялся. Страх охватывал его, когда он ел котильон с грибами, а Важенька поедала его пронзительно-голубым, призывным взглядом, в котором ясно читалось:
– Что же ты?! Все ли у тебя в порядке?!
Алик отмахивался от глупых мыслей, тщательно пережевывал пищу… Потом он заарендовал у отеля подержанный «Пежо», обошедшийся всего в несколько франков, и они с Важенькой поехали смотреть Париж. Искоса, из-за руля Алик посматривал на шею Перцовской: ко множеству цепочек там прибавился золотой католический крестик.
– Ты верующая? – спросил Совенко.
– Да, родилась католичкой! – ответила Важенька, и в голосе ее Совенко почудился вызов. – Я же тебе говорила, что мы с мамой из-под Вильнюса… Вот, – она открыла кулон, оказавшийся с секретом. – У меня и медальон есть… Это моя богоматерь хранящая… Или что, Аличек, коммунистам нельзя водиться с крещеными девчонками?
– Можно! – процедил сквозь зубы Алик. – Но только с согласия партячейки!
– А знаешь, как красиво в костеле! – улыбнулась Важенька, и в глазах ее мелькнула легкая, как дым, детская грусть. – Это тебе, Аличек, не ваши партсобрания! Мама раньше водила меня каждое воскресение, когда я была маленькой. Там все золотое, неподдельное… А теперь мама живет в Орехово-Зуево, где нет костела. Ходит в православную церковь. Раньше жаловалась на разницу, теперь не жалуется… Потому что почти ослепла…
Какой-то бред, просто беспросветный бред, немыслимое смешение правды жизни и «легенд», и ведь чем глубже во власть, чем дольше в ней, тем жутче эта диффузия неразличения… Какая католичка, какой костёл, какая мама? Что она несёт?! Это было – или это реплики, отработанные режиссёром Азизовым, про которого тоже неясно – то ли он есть, то ли выдуман онанирующим министерским сынком в клозете повышенной комфортности и улучшенной планировки?


5.
Зачем люди проводят конгрессы и форумы? Собрать в мраморном сверкающем фойе тысячу нейрологов со всего мира, как будто они не могут просто списаться или созвониться друг с другом… Наверное, людям просто хочется праздника, им хочется вещать с трибуны, а не издавать сборники, попадающие в руки безликого для автора читателя…
Регистрация началась задолго до открытия конгресса. У Алика в глазах рябило от биологов из ФРГ и ГДР, Англии и Австрии, Италии, Голландии, Швеции, Дании, Аргентины, Японии... Весь цвет мировой науки узкого профиля…
Париж – не только столица любви, но и излюбленный богачами город форумов и симпозиумов. Так что Приемный комитет совершенно рутинно проглотил тысячу заявок, и буднично, без сбоев, встретил и разместил гостей, запустил для них стандартную «культурную программу».
Для членов Конгресса были забронированы лучшие отели Парижа. Всем участникам на регистрации раздали изящно изданные глянцевые путеводители на французском и ином, по желанию гостя, языках.
Приемный комитет «вошел в сношения» с лучшими столичными ресторанами, изъявившими готовность делать скидки для членов Конгресса. Автомобильные фирмы ждали в том же фойе со специальной удешевленной таксой для поездок по городу или аренды автомобиля.
Предлагались и пароходики для прогулки по Сене «на Острова». Для спутниц ораторов – создали «дамский кружок», в который вошла и Важенька, вроде как спутница Совенко.
Кружок предлагал осмотр достопримечательностей Парижа и прочие разнообразные удобства. Заседания предварялись ознакомительным раутом в большой ресторанной зале. Там, за столик к Совенко, попивавшему кофе с круассанчиком, подсел уже знакомый журналист Жюль Санж.
– Ну и как вам наша демократия? – иронично поинтересовался борзописец.
– Сказать «хорошо» – себя подставить, сказать «плохо» – невежливо… – столь же дипломатично улыбнулся Алик.
– Ну и не говорите ничего! – бурно жестикулировал Санж. – Демократия – как артишоки… Пока не попробуешь – измучаешься, покоя знать не будешь… Один раз вкусил – merde de merde (дерьмо дерьмом), и успокоился, больше вроде как уже и не надо…
– Опасный вы человек, Жюль – посочувствовал Совенко. – Для себя…
– Мне нужно взять у вас интервью, месье Совенко, – декларировал намерения Санж. – И дать вам интервью… Мне кажется, моё и ваше интервью будут иметь общие точки…
– Согласие и доверие народов, мир во всём мире – вот наша общая точка, месье Санж! – вычурно, отчасти по причине книжного французского языка без речевой практики, сказал Алик. – И эта наша общая точка – на самом деле, прямая линия нашего правительства…
– Прямая линия, если посмотреть на неё сбоку, и есть точка… – малопонятно возразил Жюль. – Я же говорю о большем: о множестве точек…
«Вот привязался, чёрт!» – мысленно выругался Алик на родном языке. Впрочем, от внимания прессы ему в любом случае было не уйти: он докладывал интернационалу волшебников одним из первых.
А раз Париж, город романтики, то и эффекты сногсшибательные (а серьёзный человек скажет – «дешёвые»): огромный и массивный стол красного дерева, на нём большой аквариум, украшенный водорослями и обезображенный ползающими по стеклу улитками…
Центральная фигура в водном мире за стеклом – большой краб, на которого пристально, амфитеатром сосредоточились взгляды разноязыких, но равно не-косноязыких гостей, которым предстоит, как сорокам на хвостах, разнести историю про «советское чудо» нейрологии…
– Медам, месье… – начал Алик нарочито-сухо. – Вам розданы инструкции, в которых на вашем языке указано, какую мысль вы хотели бы заказать вот этому красавцу! Выбирайте и предлагайте…
Левый сектор амфитеатра выбрал: пусть краб поднимет клешни и попятится в испуге. Алик с видом фокусника достал прозрачный пузырёк с синим порошком, всем продемонстрировал «гранулированную мысль ракообразного». Потом насыпал немного порошка, как рыбкам сыплют корм, в воду.
Краб, действительно, угрожающе поднял клешни и трусливо попятился: агрессия и страх у простейших существ суть одно чувство.
Затем гости выбирали, куда крабу пойти. И, в зависимости от того, с какой стороны засыпался розовый порошок – краб, убегая от ему одному видимой угрозы, перебирался к противоположной стенке аквариума.
Крабу предложили зарыться в донный песок. Краб по воле оранжевого порошка зарылся. Крабу предложили выбраться и активно забегать из стороны в сторону. Краб под действием зелёного порошка откопался и забегал, будто оглушённый таракан…
– Это может казаться магией! – улыбался Совенко. – Но поскольку это никому не вредит, то это белая магия… А белая магия, медам и месье, по сути, и есть наша рациональная наука! Никакой отдельной от науки белой магии не существует?
– А чёрной? – поинтересовался с места, подняв два пальца, как для присяги, один из слушателей. Блеснула золотая запонка на жёсткой манжетке. Слушатель был одутловатый, стёртый ликом до полной незапоминаемости, и слишком безукоризненно для учёного одет в сидевший по фигуре костюм-тройку. А ещё – он был в траурно-чёрном галстуке. Такие галстуки, выдавая профессию, носят агенты похоронных бюро и агенты спецслужб всех империй мира.
«Что делать агенту похоронного бюро на нейросекции конгресса по биотехнологиям?» – иронично подумал Совенко.
– Если вас интересует этот вопрос, месье…
– Месье Бертлен, – услужливо подсказал «сотрудник ритуальной конторы». – Жан Бертлен, к вашим услугам…
– Так вот, месье Бертлен, в сущности, магия – та же самая наука, но только засекреченная… Если мы не будем проводить такие вот конгрессы, обмениваясь результатами своих открытий, – Алик обвёл рукой притихший зал, сам сверкнув безупречной манжетой, – то мы и станем магами…
Зал засмеялся. Зал думал, что это шутка. Не смеялся один лишь месье Жан Бертлен…
В перерыве, в ресторане отеля, принимавшего конгресс, одутловатый гробовщик подсел за столик к Совенко, мало интересуясь мышлением рыб с крабами, и гораздо больше – чёрной магией.
– Здесь стандартная европейская кухня… – улыбалась акула. – Месье Совенко, вечер сегодня у вас вне программы, приглашаю вас и вашу очаровательную спутницу закусить в стиле «тапас», как настоящий парижанин!
Алику не хотелось идти куда-то вечером с непонятным господином, но, согласно инструкциям, он обязан был принимать все приглашения, естественно, информируя куратора группы: любой завязывающийся контакт КГБ могло счесть полезным и после уже взять в разработку… Отклонить навязчивого Бертлена – значит, порвать ниточку, а вдруг она важна?
И потому Совенко с вежливым полунаклоном головы (он со студенчества отработал этот жест, позволявший скрыть некоторые деформации черепа) принял визитку… Нет, не Жана Бертлена, а расположенного «тут, неподалёку» ресторанчика, рекламную картонку с адресом и «заманухами»…

* * *
– Месье Жюль! – дружески «подколол» в чём-то симпатичного ему репортёра Совенко, наполняя под кофемашиной белую фарфоровую толстостенную чашку. – Я заметил, вы меня фотографировали на трибуне! Дадите снимок на память – или это только для ЦРУ?
– Снимок я вам, конечно, предоставлю! – посуровел Санж, бессловесно, указанием пальца рекомендуя собеседнику нарезки, сэндвичи и канапе на крошечных шпажках, стилизованных под мушкетёрские. – Но для ЦРУ их делают другие люди… Которые тоже не преминули сегодня с вами познакомиться…
Алик добавил к молчаливо предложенному ещё жульен в тарталетке, «корзиночку» с виноградом и клубникой.
– Это вам не Volgograd, – посетовал Санж.
– А что Волгоград?! – чуть не поперхнулся Совенко разящим волшебными ароматами почище коньяков парижским кофе.
– Сaviar noir, – лаконично пояснил бывалый и тёртый Жуль.
– Насколько я помню, во французском языке нет слова «чёрная икра»… – пожал плечами Алик, не зная, как иначе реагировать на странную лесть. – Просто икра (caviar) и всё…
– Qu'est ce que je voulais dire! – энергично взмахнул руками Санж, что в вольном переводе означает «И я о том же!», но с непереводимым галльским гримасничанием.
Отпил своё кофе, сморщился и, поддерживая реноме вечно всем недовольного брюзги, посетовал, что в Париже разучились варить кофе.
– Скорее в Англии… – указал Алик на крупную и выпуклую англоязычную табличку на чуде вражеской технике – новенькой кофемашине.
– Oui ... vraiment[19]... – пробормотал журналист-баламут. – Кстати, о таких вот троянских конях в Париже… Жан Бертлен ходит за вами, как за красивенькой девушкой, но не потому, что вы в его вкусе… В редакциях, в которых я вращаюсь, не любят ЦРУ и Бертлена… А знаете, почему?
– Понятия не имею, в вашей кофейной гуще я новенький…
– Конечно, это только слухи… Но устойчивые слухи… Что ЦРУ и Бертлен – одно и то же…
– Чем может заинтересовать меня человек, в языке которого даже нет слова «чёрная икра»?
– Таким человеком надеюсь быть я, – возразил Санж. – И вскоре вы поймёте, почему… Я передам вам одно досье из Индокитая, куда американцы вошли сразу же после нас, французов… Факты, факты и только факты… Что же касается месье Бертлена, на языке которого ТОЖЕ нет слова «сaviar noir» – имейте в виду, что слово «la Vodka» он произносит совсем без акцента… Это к слову, а вообще-то ангажирую вас, месье Совенко, завтра, во время аналогичного перерыва, в соседнюю кофейню… Там я и передам вам все мои бумаги…
– Как Бертлен?
– А он тоже хочет передать вам бумаги?! – взвизгнул Санж.
– Ну, возьмите себя в руки… – попросил Алик. – На нас же учёный люд смотрит… Обещаю, что рассмотрю и ваши бумаги, и его… «Ещё бы, – добавляет мысль насмешливо – Как будто у меня есть выбор!».
Алик был попросту обязан идти на контакт с докладом по итогам… Если бы он стал отгонять тех, кто пытается завязать с ним разговор в Париже – хоть так и спокойнее, безусловно, – за границу его больше никогда не выпустили бы! Кому нужен командировочный, обломивший потенциальную вербовку?!
Так что… В коридоре нет направлений, в коридоре можно только застрять…
Учитывая возможность провокации, Совенко взял на вечернюю встречу в ресторан с собой свидетеля: Важеньку Перцовскую.

* * *
Средиземноморский стиль «тапас», свойственный народам южных берегов Европы, – не столько Париж, сколько Ницца с Марселем… Весь он заточен под вина, великие вина европейского юга, в именах и счастливых годах которых запутается даже профессиональный сомелье…
– Если вы хотите попробовать несколько разных вин знаменитых виноградников, – пояснил, лично орудуя штопором, Жан Бертлен своим гостям на марокканском диванчике укромного кабинета семейного ресторана, – их вкусы могут повредить друг другу… Важа, mon trésor, подложите под спинку вот эту подушку с кистями… Вам будет удобнее… Чтобы терпкости вин не подъедали себе подобных – придумана кухня «тапас»… Конечно, в её основе сыр, зрелый добрый сыр, извечный заборчик дегустатора… Например, вот такая тирольская горгонзолла с голубой плесенью! При ином подборе винного букета используются вяленые томаты, это больше характерно для итальянцев… Винные погреба Прованса салютуют вам розовыми оливками и каперсами… Не помешает и хорошо отошедший в масле артишок – но это уже на любителя… Ну, русским предлагаю начать с красного полусухого «Россо», хорошо идёт под пулярку, нашпигованную дольками груши…
– Аргентинцам вы, очевидно, предлагаете тосканское «Аретино»? – предположил Совенко, играя уголком винной карты.
– С первых же слов вы меня раскрыли! – оскалился Бертлен. – Были у меня, в силу специфики работы, и аргентинцы, которым я предложил сотрудничество…
– Проще говоря, завербовали?
– Это ваши фантазии… – смеялся Бертлен. – Нет, конечно… Просто заключил с ними соглашение, согласно их профилю, и строго в рамках аргентинского законодательства…
– Законодательство есть нечто, склонное меняться… – философски закрыл тему Алик.
Они пробовали и вина, и закуски, и снова вина, а потом Перцовская захотела на танцпол, где уже разгорался праздник ночи, и пыталась утащить с собой Совенко.
– Ты иди, – мягко попросил тот. – Я немножко перебрал роскоши вкусов… Отдохну…
И она ушла, чуть пошатываясь, как пьяная… Как всё устроено – словно по нотам, а? Или нет? Или это так и бывает?
– Я знавал замечательную семью виноделов Ривьеры… – разглагольствовал Бертлен, как будто помеха мужскому разговору не прикрыла танцполом своё бегство в туалет. – Удивительные люди, Гайя по фамилии… Их бабушка сказала мне мудрость виноделов: по-настоящему великие вина можно получить только на бедной почве! Понимаете, месье Совенко, если почвы хороши, корни идут вбок, а вот если пустырь, то лоза пробивается вглубь, как можно глубже, до самых сокровенных соков земли… Вам не кажется, что и о людях можно сказать то же самое?
– Не сомневаюсь, что у вас глубокие корни! – развёл руками Совенко. – Давайте к делу, месье Бертлен, чего вы хотите? Завербовать меня, как аргентинцев?
– Нет, совершенно нет! – распетушился Бертлен, всем видом показывая как неправильно его поняли. – Нечто совсем иное! До противоположности иное! Прямо противоположное…
– Кто-то из нас плохо понимает французский, месье Бертлен… Прямая противоположность вербовки – та же самая вербовка…
– Именно так!
– И как понимать?
– Я организовал нашу встречу, чтобы вы меня завербовали…
– Вы знаете, что я должен буду сообщить своему руководству и кураторам об этом разговоре? – тревожно, разом взмокнув, спросил Алик.
– И очень хорошо, я на это и рассчитываю… – улыбнулся чёрт. – Вы сообщите все подробности без утайки, как положено согласно вашим инструкциям государственной безопасности… Заинтересованное завербовать меня, ваше начальство пойдёт со мной на контакт… И выйдет на моё начальство… Вы же умный человек, месье Совенко, и я не буду вам лгать: мы рассчитываем перевербовать друг друга до самого верха…
– Но… Но… Скажете, зачем вам это нужно?!
– Вы и мы сольёмся в единое целое, в котором все завербованы друг другом по кругу… Мы – ваши агенты, вы – наши… А когда мы сольёмся в единое целое – победит та сторона, которая органически сильнее. Вы талантливый молодой нейролог, вам ли не понимать? Вы же и сами этого хотите, только боитесь признаться…
– Я доложу обо всём моему руководству, – упрямствовал Алик. Его щёки, чуть тронутые юношеским пушком, горели, а пальцы, наоборот, заледенели.
– Вам же самому не нравится, месье Совенко, прилетать в Париж с красавицей, которую вы опасаетесь тронуть… Так что внутренне вы уже наш, вы на нашей стороне…
– Я всё передам куратором моего вояжа…
– Ну что вы так заладили, как perruche[20]: передам, передам… Ну, поговорили вы в ресторане своего отеля непонятно с кем, непонятно о чём, кто вам поверит-то? Мой совет бывалого разведчика – заведите маленький, карманный магнитофончик, сейчас уже такие научились делать… у нас… У вас пока нет… Купите, пригодится, здесь есть магазины не для всех, могу порекомендовать… А я ведь, месье Совенко, заинтересован, чтобы вам поверили ваши chef-patron’ы… Когда будете докладывать о том, что завербовали меня, передайте вот это…
– Что это?!
– Конверт…
– А что в конверте?!
– Он, как видите, не запечатан, так что можете сами посмотреть… Но не трудитесь: сам скажу. Там – писчая бумага, чистая, пожелтевшая от времени, советского производства. Она была произведена на вашей пермской писчебумажной фабрике в 1934 году, закуплена в том же году нашим посольством, и затем размещена в архив…
– Чистая бумага?!
– Совершенно чистая, даже в пачке, нераспечатанной, как продавалась…
– Но зачем?!
– Понимаете, мы, français, склонны всё хранить долго: выдерживаем вина десятилетиями, даём созревать сыру до плесени… И бумаге мы тоже дали созреть…
– Но я просто не могу понять…
Алик врал. Алик уже всё понял. Не он один читал «Магистериум».
«Подменив прошлое, можно изменить события в будущем… – холодно сказал Совенке внутренний эксперт-умник. – Это знает каждый чёрный маг, собственно, это азы ведовства… Если люди поверят в то, чего не было, – они сделают то, что вытекает из их веры… Так воплощается главная формула чёрной магии – получение Нечто из Ничто…».
– Когда вашим chef-patron’ам, которым вы, как положено по инструкции для выезжающих за границу, передадите всё, – потребуется положить в архив что-нибудь… например, о преступлениях Сталина… У них может не оказаться подходящей бумаги под рукой. А возраст бумаги вычислить, знаете… это конёк многих экспертов… И это испортит качество визуализации… Но у нас есть много выдержанных вин, сыров и неиспользованной писчей бумаги… Только умоляю, оберегая вас, – не докладывайте этот план вашему начальству! Оно само догадается, не сейчас, так попозже…

6.
Солнечное снисхождение золотым углом падало в Сену у парижского «моста Александра III», скользило бликами по выпуклому лобовому стеклу прокатного «пежо», маслом втекало в швы старинной брусчатки… Париж русских глаз – это сказка для взрослых. Страшная сказка. И оттого, что она для взрослых – она только страшнее.
Здесь действительно хорошо, но только тем, кому здесь хорошо. А тем, кому здесь плохо – по-настоящему плохо. Но эта сторона жизни остаётся закрытой от скользящих по сверкающим витринам и кофейным козырькам поверхностных взглядов: разве что пьяное бесстыдство клошара иногда прорывается на фоне плоской декорации всеобщего благоденствия – как дыра в театральной бутафории…
Роскошную шевелюру Жюля Санжа, долгогривого, как поп, трепал легкомысленный, как и всё в Париже, ветерок. Санж вызвался быть гидом странной советской парочки, которая даже сама про себя не знала – кто они такие и где кончаются агентурные «легенды» и начинаются собственно они…
Сколько всего пронеслось – но золотые истуканы старого русского подарка Франции по-прежнему смотрели вниз и отражались в помутневшей воде. Алик перевел слова девиза, начертанного на колоннах рукой зодчего: «Величие, Благополучие, Державность»…
На каменном боку старинного моста висели прямоугольные знаки-ограничители для речных судов, белая стоп-полоса на бордовом фоне, и казалось, что мост обвешали флагами канувшей в лету, как тогда казалось – навсегда, буржуазной Латвии…
 – Pensiez – fini… – сказал лохматый, по моде эпохи, не любившей стрижки, весь вельветовый от хиппующего демократизма, бакенбардовый Жюль Санж. Он говорил не про буржуазную Латвию, естественно, такие странные впечатления возникли только у «парадоксов друга» Совенко.
Он говорил про Российскую Империю, про Александров мост, и Алик понимал, что он хотел сказать: «думали – всё…». Но французская двусмысленная фраза преломилась загадочно: «мышление закончилось…». Ох уж эти человечьи языки, сколько в них философии, вырастающей из самого сочетания звуков!
«Était-ce, это твоё «pensiez»?» – двуязыко подумал Алик («да было ли, это твоё мышление») – но смолчал.
Жюль же понёс какую-то ахинею, про принципы имперской России, нежданно воскресшие в России советской, что дважды спасло Париж. – Потомки наши скажут проще: первая и вторая империи…
Классический франкоцентризм, сколько бы он ни старался быть «общечеловеком»: ничего, кроме Парижа, и в мире нет, а империи нумеруются, как у французов республики (чудаки добрались до «пятой», и как показывали студенческие волнения, останавливаться не собираются).
Именно такие вот франкоцентристы, сколько бы ни восхищались осетровой икрой – всё же зовут русский квас «свинским лимонадом»! Для этого, в отличие от разных видов икры, слова во французском языке нашлись[21]… «Вторая империя» – ишь чего выдумали!

* * *
От моста неугомонный репортёр, подкованно цокая каблуками по брусчатке, ещё помнившей парижских коммунаров, повёл москвичей, парадоксально ставших «гостями столицы», к острову Сите. Легендарному, бесподобному, дырявившему небо шпилем и двумя витражными столпами Нотр-Дама, полузакрытого длинным замкообразным громадьём неизвестного назначения. Да, ребята, это Сите – исторически самая древняя часть древнеримской Лютеции. Парижа ещё в планах не было, и даже пристани легионов Лютеции не было – а Сите уже был…
А обедали они уже поодаль, в «Кафе де-ла-Пэ», напротив базедического здания парижской оперы, Grand Opéra, под зелёными тентами с золотым тиснением, над которыми тянулся ряд феодальных гербов. Удобно расположились в плетёных полукреслах, и Совенко невольно представил себе, как сидели именно за этим столиком разные деникинцы, врангелевцы, потом уходя в таксисты, а потом и на Женевьев-де-буа, в скромные могилы изгоев… Белоэмиграция очень любила это кафе, оставив о нём кучу воспоминаний, её больше нет – а вот поди ж ты, кафе стоит себе, как ни в чём ни бывало… «Первая империя», «Вторая империя»… Интересно думать, как кофейники умудряются пережить громадьё империй.
По-прежнему, как и во времена РОВСа, на улочке пахло жареными каштанами. Парижские уличные жаровни в тот год доживали свой долгий век, почти исчезли, истребляемые за антисанитарию муниципальными сатрапами. Но «крайние» – для туристического колорита тех, кто ездил проверить мемуары предков, – ещё держались.
Пузатый служитель, которого Алик сперва принял за хозяина (а потом понял, что для хозяина он слишком богато одет, это не повседневка, а рабочая одежда чичероне), – уже издали, от самого угла Grand Opéra, до неприличия пристально всматривался в лица посетителей.
– Он думает, что тебя зовут Николь! – считал с лица этого пышновидного Жака-простака Алик для Важеньки.
– С чего ты взял? – засмеялась она.
– Это моя профессия… – скромно потупился маг. – По лицевой мимике и глазам можно прочесть больше, чем обычно кажется людям. Вплоть до букв…
– Выдумываешь!
Алик спросил у служителя, как по мнению того зовут «charmante compagne» (очаровательную спутницу). И когда тот, проведя по лицу рукой, словно снимая наваждение, сознался – мол, в голове вертится «Николь», Перцовская игриво шлёпнула Совенко ладошкой по руке:
– Вы сговорились! Ты его подговорил! Ну, сознайся?
– Первый раз его вижу… On se connaît, Monsieur[22]?
Чичероне на террасе легендарного кафе сознался, что девушка кажется ему знакомой, а вот двух господ не имел чести никогда знать.
– Подкупил! – белозубо, рекламно, как модели в журналах, хохотала Важенька. – Ты опасный человек, Алик! И если подкупил – опасный, а если нет – тогда ещё опаснее!
– Слово «кофе» в моём городке совершенно бессмысленно! – рассказывал Санж, галантно усаживая даму за столик, но глядя при этом на Алика. – Поверьте, мой земляк просто не поймёт, если вы попросите кофе. Ведь не просто разница – abîme, gouffre[23]– между кафе-о-ле, кафе-крема, кафе-нуазет, ле-таште, кафе-вьенуа, кафе-дю-матан… Найти в моём городишке «просто кофе» – так же трудно, как найти в нём «просто человека», без имени!
– Какой порекомендуете, месье Жуль? – поинтересовался Алик дипломатично. – Кофе ле-Ташкент меня заинтересовал названием…
– Как?
– Ну, вы сказали, ле-Ташкент…
– Non, non, non-sens! – теперь смеялась уже не только Важенька, но и патлатый «неформал» Санж, отчего подпрыгивала авторучка в нагрудном кармане его вельветовой куртки. – Кафе Lait tacheté… Tachkent – ville de thé («Ташкент – город чая»).
«Ты слишком много знаешь о моей стране, – подумал Совенко. – Для человека, отрицающего всякую связь с ЦРУ и SDECE[24]».
И вспомнил старую внешторговскую шутку: начальство, выезжая во Францию, ругается «здесь вам не тут!», а возвращаясь – «здесь вам не SDECE»…
Но вслух озвучил совсем иное, наивно-провинциальное:
– Что скажете об этом чайном кофе?
– Ничего особенного! Этого добра вы напьётесь и у себя в Moscou! Как коренной парижанин, я рекомендовал бы нашей прелестной даме кафе-шато, это дивный букет ощущений с несколькими каплями вишневого ликера и взбитыми сливками, обязательно в маленькой чашке! Парижанки называют его «кофе любви», его обычно пьют перед… что-то я не о том говорю… Для мужчин – рыцарский кофе, флям-дез-анж, ему триста лет, он приехал в Европу с первыми конкистадорами: подается холодным в керамической чашке, с коньяком… Коньяк зажгут от свечи, при вас, прямо за столиком, тут они мастера этого дела… Он и вскипятит кофе – так делали воины в походах, там, где не встать на бивуак…
– Ну давайте попробуем… – покладисто согласился Алик.

* * *
С того самого первого «кофе-брейка» между заседаниями конгресса «Биотехнологикаль-69», после выступления Совенко, Санж уже твёрдо знал, что доверит свою надежду и миссию именно этому иностранца. Может быть потому, что Совенко совершенно свободно изъяснялся на языке «Магистериума», а может и потому, что весьма осведомлённый Жюль Санж проведал о неформальной близости Алика к самому центру советской идеологии.
В папках Жюля Санжа были собраны копии документов, а главное – жуткие фотографии об американских экспериментах над вьетнамскими детьми. Даже на Совенко, который многое знал о чёрном подкладе любой земной власти… Так вот, даже на него, закалённого семейной историей, – покрытые волдырями и язвами голые младенцы произвели рвотный эффект. Сразу расхотелось пить кофе и закусывать круассаном, потянуло в туалет – вытряхнуть проглоченное…
– Они же демократы, – иронизировал Сандж ,– они хотели «освободить» народ Вьетнама от коммунистической заразы, им все можно... В том числе и это… Они так думают! Это последствия применения группы веществ «Эйджент оранж»… Есть и на взрослых, но на детях они отдельно опыты ставили… Сравнивали эффект, так сказать…
Санж помогал листать мрачные страницы своего досье:
– А здесь – типовой договор правительства США с японским военным бактериологом из отряда «731»… Любому предлагается приличная зарплата в долларах и иммунитет от судебного преследования – если согласятся поделиться своим опытом исследований в области биологического оружия… Как видите, пригодилось – когда нашли «человеческий материал» в джунглях… Такие вот у нас, месье Совенко, «à l'ouest» (на Западе) биотехнологии! На конгрессе ораторы вам про них не расскажут!
– Вы понимаете, что о нашем разговоре я обязан буду сообщить моим кураторам? – сухо поинтересовался Алик.
– И очень даже рассчитываю на это! – признался Санж.
– Зачем вам это нужно? – ещё строже спросил Совенко.
– Если это опубликуют dans l'Union soviétique, заговор молчания будет разрушен, они уже не смогут скрывать, и… и делать это… с младенцами… С детьми младшего школьного возраста… Я уже понял, что опубликовать это где-то кроме dans l'Union soviétique невозможно!
– А как же ваша хвалёная «свобода прессы»? – язвительно спросил Алик.
– Mon dieu, неужели вы в это верите?! – выпучил глаза Жюль Санж. – А, впрочем, вы издалека… Rideau de Fer («железный занавес»)… Для таких простаков, как вы, всё это и изображается режиссёрами по сценарию! Выборы, перевыборы, скандалы в парламенте, партии, названные в честь друг друга, и ведущие – о-ла-ла! – «непримиримую» борьбу… Не беспокойтесь за нашу стабильность: все наши партии отчитываются на одном ковре… Если слово правды и может где-то ещё прозвучать, то только dans l'Union soviétique…
Алик слушал вертлявого, как все французы, Жюля Санжа, и чувствовал себя словно бы с другой стороны зеркала. Нечто подобное ему постоянно говорили на дружеских кухнях, но только про СССР. Что, мол, у нас выборы ненастоящие – не то, что в Европе! И профсоюзы у нас пресмыкающиеся – не то, что в Канаде! И пресса у нас вся под цензором – не то, что в Париже!
Оказывается, что на каждого советского правдоблуда имеется точно такой же, как он, антипод с другой стороны земли. Всякий сталкивается с реальностью собственной власти – и начинает верить сказкам про чужую власть, не отдавая себе отчёта, что власть «вообще» только такой и бывает…
Конечно, звёздно-полосатые звери, с англосаксонской концлагерной холодностью прыскающие на узкоглазых детей спреями, от которых волдырится и расползается кожа, – отталкивают даже на фоне теплокровного хищника Матвея Безымянных… Тот хоть относится к млекопитающим, а эти… Трудно и разряд-то подобрать таким земноводным иглокожим монстрам!
Но ведь, если говорить как на духу перед Богом (а вдруг его нет?!) – то ведь и Матвей Безымянных отнюдь не образец добродетели…
Зоомахию, грызню зверей за лидерство – никто, извините, не отменял ни в одной части света. Человеку свойственны идеи, порой даже очень возвышенные и отстранённые, этим человек (Алик говорил как врач и биолог) – отличается от других животных. Но власть в любом человеческом стаде нельзя купить на идею, её можно только прикрыть идеей, да и то задним числом…
Правдоблудство, духовное рукоблудство – что в СССР, что вот во Франции – отличается не только потным пыхтящим возбуждением правдоблудов, но и бесплодием. Идейный онанизм не приносит ни плодов, ни завязей. Если простой человек начинает вдруг, евангельским языком выражаясь, говорить «как власть имеющий» – его иногда игнорируют, а чаще – гробят. Людям, командующим палачами, чаще всего неохота слушать под своими окнами вопли «гласа, вопиющего в пустыне» – пусть даже эти вопли и не имеют никакого значения.
Нет, поймите правильно – наверное, можно что-то изменить, и именно в СССР 60-х годов ХХ века заложены зёрна великих, фундаментальных изменений звериных повадок человечества, но… Труден и страшен путь теснин к высшей власти, и мало кто из героев может пройти его до самых пиков… А кто пройдёт, ободравшись до крови в схватках с разными демонами-стражами вершин, окажется в царстве льда и лишайников… И, скорее всего, оглушённый по пути многими дубинами – забудет, зачем начинал свой путь сюда!
Всякое же правоблудство в белых перчатках не понимает, что эти белые перчатки оборачиваются для его дела смирительной рубашкой. Оно руководствует линейной, прямой и угловатой, логикой добра и зла, не действующей в «золотых спиралях» богатства и правления.
Материалы Жюля Санжа действительно были бомбой, способной изменить ход психологической войны: нетрудно понять, какие выводы сделал бы советский читатель газет, рассматривая изувеченных в лабораториях малышей, и как вдохновило бы это разных мухосранских «Марьванн» на защиту советского строя…
Вдохновило бы…
Если бы не другая сторона вопроса, которую Алик тоже прекрасно понимал…

* * *
И Алик потом, в Москве, не слишком удивился, когда его куратор по идеологии, пронырливый и скользкий Алексей Никонович Яковлевич отложил досье Санжа в долгий ящик:
– Это подлог и фотомонтаж! Такого просто не может быть! Американцы – наши противники, но они – цивилизованная нация, не будем пересаливать…
Алик попытался было сослаться на то, что в Северном Вьетнаме открыт музей жертв американских лабораторий, и там выставлены уже не фото, а заспиртованные в банках младенцы-жертвы…
– Вьетнамские товарищи перегибают палку, у них свои счёты… – был Яковлевич непреклонным. – Их можно понять, но этого нельзя принять… Сверхдержава в ядерный и атомный век не может опускаться до клеветы такого низкопробного пошиба…
Москва уже была во власти заговора, метастазами корысти и властолюбия расползавшегося по всем её дыхательным путям, снизу вверх, от рядовых алчных номенклатурщиков, по мере их карьерного роста, до самых зияющих вершин…
Через некоторое время во Франции журналиста Жюля Санжа упекли на долгий срок за педофилию. Грязное обвинение – один из методов правительствующих магов: репутации конец, даже когда выйдет – не отмыться до конца дней…
Алик сделал из всей истории два вывода: первый понятный – нужно молчать и не высовываться, иначе загремишь на аналогичные с Жюлем нары. Второй – более странный и неоднозначный: переданные Санжем фотонегативы не достались Яковлевичу и вообще – идеологическому отделу ЦК. Они были надёжно спрятаны – до тех времён, когда, может быть, Совенко получит возможность их применить, так сказать, «широко»…
И это была ещё одна тайна – доверенная Угрюм-холлу, сокрытая в тайниках родового поместья, в немыслимых его хранилищах, способных выдержать, не сдаваясь, самый изощрённый обыск…

* * *
Потом Жюль Санж, сославшись на дела в редакции, и, видимо, понимая, что парочке хочется остаться вдвоём, – исчез из прогулки и из их судеб (оказалось – навсегда, больше они уже не встречались). Алик и его Важа гуляли по avenue de l’Opéra, и на углу столкнулись с уличным продавцом венецианских бархатных полумасок, усеянных карнавальными звёздами.
– А он о чём думает? – лукаво, вполоборота посмотрела Важенька.
– Ну, тоже мне загадка… Это тебе не Штраус…
– Не философ или не музыкант?
– Не оба.
– Ага! Я тебя поймала, Витали! Того ты подкупил, а этого не успел, да?
– Никого не успел… Если тебе интересны мысли сего Спинозы, то он сейчас думает, что мы влюблены и нам совсем не до его маскарадных опереточных полумасок… А жаль – думает он. И ошибается… Потому что больше всего на свете мне сейчас нужна его маска!
– Тебе?!
И он, изумив совсем не того ждавшего гарсона, – купил две «домино». Одну надел на себя, другую протянул спутнице:
– Примерь…
– Мессир, карнавал начнётся ближе к вечеру, – смеялась Важа, но примерила: о примерке никакую женщину два раза просить не приходится!
– А вот теперь пусть фотографируют с любого угла, – тяжело дышал Алик. – Мы – это не мы, и точка…
Сам себе удивляясь, он схватил девушку с обжигающим азартом, притянул к себе, как голодный медведь хватает жертву, а поскольку был немного ниже ростом – то и привстал на цыпочки…
Полумаска оставляла губы свободными: и у него, и у неё. Вначале Совенко почувствовал малиновый привкус и винную мягкость её губ, а потом внутри него взорвалась граната… По крайней мере, ему так показалось… Важа обмякла в его руках, пока он уходил в неё языком, озверело, с настрадавшимся прикусом, готовый хоть пулю в голову принять – но сейчас её не отпустить…
– Ты умеешь читать и мои мысли, – жаром дохнула она ему в лицо, когда он чуть ослабил хватку, переводя дух после первого глотка наслаждения её объятьями.
– Не все… – сознался Алик. – Некоторые можно прочитать у каждого… Все – ни у кого…
– Ты прочитал главные…
Возле напоминающего вход в бомбоубежище зева некрасивой, как заводской цех, станции парижского метро с красивым именем Chaussée d’Antin La Fayette, слева наискосок стояли призматические многогранные киоски мелочного товара, и массивная, чугунная, напоминающая формами очень сильно вытянутый колокол афишная тумба. Вместе ларьки и тумба образовывали почти идеально замкнутый закуток, нырнув в который Совенко и Перцовская целовались, как сумасшедшие, сжимая друг друга так, что, казалось – кости не выдержат…
– Нам срочно нужно в отель… – задыхалась от жажды она.
– Не к нам, – парировал он.
И она – неужели действительно азизовская выучка? – с полуслова понимала, о чём он:
– Тогда куда?
– Куда угодно… Мы ведь в Париже… Но выберу я!
– Не доверяешь моему вкусу? – чуть отстранилась она с издёвкой.
– Не бережёного – конвой стережёт, – ответил Алик дедушкиной вертухайской поговоркой. Так отвечают старые чекисты на клерикальное старорежимное «бережёного Бог бережёт»…
Они бежали в обнимку – как бегают под проливным дождём, когда один зонт на двоих. Дождя не было и в помине – зато была широкая, открытая площадь Жака Руше, и с неё хотелось свернуть в узенькое средневековое ущелье улочки с подходящим названием Глюк… В XIX веке пели «что наша жизнь? Игра…». В ХХ веке уместнее спеть, что вся наша жизнь – «глюки»…

* * *
Именно на улице Глюк, в каком-то одноподъездном, стиснутом между ампирными особняками хостеле-встройке, в дешёвом и случайном клоповнике для разгорячённых студентов – он стал жадно раздевать Важу, стаскивая ей через голову платье, беспощадно расправляясь с тонким бельём…
А потом насыщался ею – так, как обедают: на первое, на второе, потом – десерт… Недолгий отдых в пахнущей сыростью скрипучей кровати – и долгая страсть, накопившаяся за годы самоотрицания…
В пересменки своей ненасытной и воровской любви они так же жадно, как поглощали друг друга, – курили. Алик впервые опробовал тогда «Салем», сигареты с магическим именем – но купленные в пелене вожделения, без всякого умысла, случайно в киоске, как первые попавшиеся… У Важеньки были какие-то тонкие, гармоничные в её тонких пальцах, сигариллы табачного оттенка, очень ароматные, ещё больше наполнявшие номер её аурой…
Алику в тот момент ослепления казалось, что без неё он уже никогда не сможет. И если бы она сказала ему тогда, раздетая, – то, что скажет потом, на улице и одетая – может быть, он иначе бы отреагировал…
– Наколочка, – ласково поцеловал он голубой цветок вокруг её взволнованно вздымающегося аккуратненького пупочка на спортивно-плоском животе.
– Тату, – обиженно возразила Перцовская. Может, французы бы и поняли, что за слово она произнесла – но советский человек на излёте 60-х понятия не имел, о чём она.
– Наколка… – упорствовал Алик, пьяный от вкуса и нежности её кожи, – «зоной» отдаёт…
– Я никогда не сидела… – Важа превратилась вдруг в чопорную гимназистку. – С чего ты взял…
– Ладно, не шхерься, я ведь и сам этим темником траченный… – Алик приложил её руку к своему деформированному черепу. – Только у меня не иголка по коже прошлась, а вот… «…Жертва пьяного зачатья» – хотел он сказать, но вовремя осёк себя. Зачем ей такая антиреклама?
Он поцеловал каждый лепесток голубой розы на животе любимой женщины, и стал спускаться губами по стеблю, всё ниже и ниже… Важа выгнулась и застонала…
«Ты что творишь?! – звучал в голове глуховатый голос воображаемого отца, Терентия Совенко. – Ты же не знаешь, кто она! А может, она и есть на самом деле твой куратор поездки?! А может, она вообще для проверки приставлена?».
«Меня лично не удивляет, – кашляюще вторил ему воображаемый дед Матвей. – Он у тебя и по жизни «маргарин[25]» был, а теперь окончательно ё*нулся!».
– Да, именно это я и сделал, – по кошачье зевнул в лицо миражам Алик. – Но только не «окончательно»… Ещё как минимум несколько раз – я настаиваю!
– С кем это ты разговариваешь? – поинтересовалась Важа лениво, но в то же время и подозрительно.
– Со своей властью… – загадочно ответил Совенко.
– Так ты уже власть? – подколола девушка с наколкой, во Франции, и больше пока нигде, именуемой «тату».
– Пока не совсем… Поэтому я с ней и разговариваю в третьем лице…
– А моя власть тебе понравилась, Витали? Когда я была сверху?
– Никогда и ни с кем мне не было так хорошо, Важа…
Сказал, и мысленно добавил: «Что неудивительно: когда и с кем мне ещё было хорошо-то?!».
– Тогда выгони твою власть, советскую, или ещё какую, из нашего будуара… Мне кажется, здесь третий – лишний…
– Вся беда в том, малыш, что если посчитаешь власть лишней для себя – она тебе ответит тем же!
– Не говори ерунды! – философствовала сразу повзрослевшая в обнажённом виде Важа. – Трахаться надо в молодости, потому что больше всё равно негде…
Изящно изогнув тонкое точёное запястье с золотым браслетом, отвела в сторону тонкую сигарету:
– Некоторые, правда и в старости пытаются, но… вкус уже не тот…

* * *
Опустошённые и сиюминутно-счастливые, в том состоянии слабоумного удовлетворения жизнью, которое всегда бывает после яркой плотской любви, – они побрели назад, тем же путём, каким и пришли в «меблированные комнаты». А как иначе? Нельзя же бросить арендованный «Пежо», к тому же на платной стоянке!
Пока шли – заглядывали в магазины, куда ж без этого?
– Вот это жизнь! – восхищалась Важенька богатству прилавков. – Аличек, ты глянь, как живут! Когда же мы так жить будем?
– Уже живем! Ты что, мертвая, что ли? – ухмылялся Алик. И думал.
Благодушно – пока не дошли до стоянки. А там вдруг выяснилось, что нелёгкая принесла туда не так давно стайку студентов-анархистов с улицы Гей-Люссака, с этой главной парижской рассадницы бунтующей университетской и богемной сволочи.
Анархисты самовыразились, выбив две витрины в магазинчике, торговавшем элитными винами и сыром. Протест утеснению каких-то форм половой жизни молодёжи адресовался французскому правительству, и, поскольку магазинчик был частным, – казался странным. А ещё – это уже не казалось странным, а выбешивало – студенты метнули «коктейль Молотова» в автомобиль «сладкой парочки»!
«Пежо» стоял почерневший от нагара. Из разбитой витрины шёл отвратительный запах: сыры тут в центре Парижа продавались очень дорогие. И на непросвещённый вкус советского обывателя – пахли «дерьмо дерьмом»…
– У тачки тоже выпал жаркий денёк… – шепнула на ухо Алику Важенька.
Если Алика Перцовская обожгла изнутри, то несчастный «пежо» идиоты студенты сожгли снаружи. Алику было не до смеха. Он понимал, как выглядит казус глазами советского посольства: парочка из Москвы взяла в аренду в приличном отеле автомобиль, и сожгла его… Спрашивается, каким-таким образом?! Про студентов-анархистов объяснять? Скажут – «ну, конечно, махновцы на тачанках…».
Алик прицепился к охраннику платной стоянки, которому так нелепо доверился при парковке.
– Ну вы-то куда смотрели?! Вы же приставлены охранять автотранспорт, деньги за это берёте!!! Почему не предотвратили?! Как вы пустили этих анархистов на парковку?!
Гарсон напоминал не французского вертлявого сервёра, а английского дворецкого. По крайней мере, своей голубоглазой невозмутимостью:
– Во первых, их было много… А, во вторых, я во многом разделяю их мнение…
– Que хрена?! – бледнел, как и положено дегенератам, с красными пятнами посреди бледности, взбешенный и напуганный Алик. Причём смотритель с синими клапанами нагрудных карманов понял только первое слово – «Какого…».
– Какое «их мнение»?! Мы иностранцы, мы здесь припарковали прокатный автомобиль, мы за него отвечаем! Мы заплатили установленную таксу и доверились вам…
– Не волнуйтесь, любой арендованный автомобиль застрахован – успокоил этот клоун с каменным лицом. – Вам придётся повозиться со страховкой, но… Mais j'espère que la fille en valait la peine« («Но, надеюсь, девушка того стоила…»)...
Мерзавец сходу догадался, куда пропадала парочка, припарковавшая у него по таксе свой авто. Иначе не стал бы намекать, что такая девушка стоит сожжёного «пежо», тем более старой модели…
– Ваше счастье, – выбросил указательный палец перед собой расстрельным пистолетом Совенко, целясь прямо в лицо охраннику стоянки, – что это мнение я разделяю…
А парижская полиция спокойно и буднично оформила поджог «движимого имущества» и предложила копию протокола пострадавшим…
Алик отошёл на скамейку с видом на набережную Сены, уселся, обхватив голову руками и взлохматив жидкие волосы. Рядом был привычный для Парижа книжный развал, прямо под открытым небом, который студенты-анархисты и не думали сжечь: книги, в отличие от автомобилей, в их понимании не были «буржуазным извращением»…
Важенька подсела к нему и ласково обняла.
– Представляешь, каково жить всегда среди таких кретинов?! – запальчиво и риторически спросил её Совенко.
– Не представляю, но давай попробуем… – вдруг предложила она.
Он посмотрел ей в глаза. У её больших и глубоких, манящих глаз были три режима действия, одинаково убийственных для мужчин всех возрастов. Режим «куклы»: глупенькая кошечка удивляется мудрости собеседника. Режим насмешки: бывалая, знающая жизнь женщина приоткрывается в нём, показывает, что насквозь тебя видит. И режим «бездонный», самый редкий, только для самых близких: в нём ум, боль и серьёзность не по годам…
Сейчас у глаз был третий режим.
– Что ты имеешь в виду? – спросил Алик просто так, потому что уже понял, что она имеет в виду.
– Давай сбежим, Виталик? – она просила, и понимала, что это глупо, но всё равно. – Вдвоём… Мне кажется, обратно меня уже не возьмут, останься со мной тут…
Алик хотел сказать что-нибудь кондово-красное, как с честью выдерживающий провокацию-испытание большевик. Но они сошлись уже слишком близко, и Алик не смог «гвоздя играть». Вместо этого его устами заговорил голос разума:
– Наш отель оплачивает советское правительство… Кто его будет оплачивать вместо? У нас советские загранпаспорта – что с ними делать невозвращенцам? Без крыши, без документов… Да и вообще… Чем тут жить таким, как мы?
– Меня всё равно тут бросят… – почти заплакав начала она.
– С чего ты взяла?! – возмутился Совенко.
– Не спрашивай, я догадываюсь, догадываюсь… Есть события, к которым всё идёт… Тобой заинтересовались, тебя устроят… У тебя же в руках гранулы рефлекторных нейростимуляторов, которым здесь и аналогов нет…
Алик снова удивился: оказывается, она в курсе его докладов на секциях «Биотехнолокиаль-69», хотя дальше фуршет-залов туда никогда не углублялась…
Рефлекторный нейростимулятор – усилитель инстинкта, гипертрофирующий естественно-возникающие желания. «Пилюля мысли», как звали её романтики. Правда, Совенко не видел ничего романтичного в зомбировании аквариумного краба или в перевозбуждении нужных участков коры головного мозга у быка-производителя, чтобы больше тёлок покрыл. Голимейшая проза рыбного и мясного промысла… Кристаллически-полупрозрачные, серые, похожие на нечистый желатин «гранулы мысли» для заграницы покрасили в яркие и привлекательные цвета. Понимали, что за бугром «рекламный вид» двигатель торговли. Видимо надеялись эти лабораторные гранулки продать за валюту. Или даже патент загнать, за что Алику, как изобретателю, в СССР полагалась пусть небольшая, но доля.
Но принимающая сторона интересовалась не столько «пилюлями мысли», сколько самим Совенко. Тут острее, чем на Родине, понимали: это смешные первые шаги учёного, всё равно, что куличики в песочнице, которые слепил будущий архитектор…
Подумаешь, управлять мыслями ракообразного, у которого за всю жизнь до кастрюли полторы мысли! Перспективы куда интереснее…
– У тебя есть гранулы… – молила Важенька. – В голове и в кармане… Не оставляй меня тут одну…
– Ну они же разрабатывались для крупного рогатого скота… – отмахнулся Алик. – Для быков-рекордсменов, чтобы больше коров могли осеменять…
– И на людях ни разу не попробовали? – недоверчиво смотрела Важенька.
–С ума сошла?! Запрещено законом…
– А всё-таки… Так, между нами…
– Одну нашу сотрудницу муж обидел, она отомстила, в суп ему бросила…
– Ну и?
– Восхищалась потом – как бегал за ней, как извинялся… А может – наврала всё…
– Вот видишь… – она казалась предельно искренней. Впервые выглядела сама собой, словно бы сняла незримую и непробиваемую маску. – Алик, мне страшно тут одной оставаться… А я чувствую… Предполагаю… Что назад мне уже дороги не дадут… Выбросят здесь, как попользованную упаковку…
– Опять… Ну с чего ты взяла? – поднял брови Алик. Он многое предполагал за этой жгучей блондинкой, но билет в один конец?!
-Поверь, у меня есть основания, что прикажут не возвращаться… Я не хочу тут одна, я не знаю, как тут жить, не знаю языка… У меня тут никого нет… Останься со мной, Витали… У тебя два патента на биотехнологии, и местные вокруг тебя с первого дня хороводы водят… Я язык не понимаю, но я же понимаю мужчин… Ты им нужен, Алик, я сразу поняла, они смотрят на тебя – а видят сейф, набитый франками…
Пока слово за слово – Совенко и не заметил, что они уже под ручку далеко ушли от скамейки, и гуляют по бульвару.
– Ты мне очень нравишься, Виталик… – сказала Перцовская, пытаясь гипнотизировать взглядом в упор. – Ты самый красивый мужчина в моей жизни…
А вот таких слов – ему нельзя говорить. Надо лучше знать его – чтобы понять, как на него действуют такие комплименты: как слепому сказать «посмотри»…
Совенко вырвал руку из её руки и отскочил на шаг:
– Ты что, не видишь, кто я?! – выкрикнул он в ответ со всем гормональным пылом юношеского максимализма.
– Любой контракт можно расторгнуть… Он только бумага… – по-своему поняла Важа.
О чём она подумала? О КГБ? О ГРУ? О Партконтроле? Ей – ни разу ни биологу, кем бы она там ни числилась по профессии, – и в голову не приходило, что он – о строении черепно-лицевых костей…
А он был умным человеком, вопреки всем известным закономерностям антропологии. И потому изменил вопрос:
– Ты что, не видишь, какой я?
– А какой ты?! – и она… она действительно не понимала. Она не только не знала, что такое «краниосиностоз черепного свода», она бы и выговорить этого диагноза не смогла бы!
Алик не столько был уродом, сколько верил, что он урод. Он от неопытности своих лет не в первый раз уже уравнивал взгляд краснодипломного выпускника мединститута – и «невооружённый взгляд» далёких от всех евгенических заморочек девушек…
Не понимая друг друга, они поссорились и остаток пути на усталых ногах прошли молча. Он дулся, а в её молчании – как ему казалось – снова запахло азизовской выучкой, терпкой показной фальшью…

***
Вечером в номере он щелкал каналами французских телекомпаний, вещавших из полированного деревянного корпуса телевизора, убийственно напоминавшего будущий советский "Рубин-401": собственно, немного попозже «Рубины» по этому образцу и запустят в производство… Продвигая советско-французскую теледружбу в формате SECAM… В конце 70-х он станет вспоминать Париж возле каждого «Рубина», дома и на работе, но пока ему ещё нечего вспоминать, да и марки такой в СССР ещё нет…
Они тут, в Париже, научились передавать цветные изображения людей, но разучились быть людьми.
«У тебя два патента» – сказала она, имея в виду, что эти два патента нужны местным. И что? Это повод подкупить – или повод убить? Или вначале подкупить, а потом убить?
Странно они сочетаются – цветное телевидение в номере-люкс и досье неугомонного Санжа – про опыты над детьми… Изучи получше их язык, Важенька, чтобы лучше отличать рай от ада! А впрочем, ты и сама, наверное, поняла, раз боишься тут одна оставаться, что это богатство – с подкладкой…
 Своим хозяевам оно не принесло ни счастья, ни покоя. Ты же видела их лица – и охранителей, потчевавших нас каперсами, и леваков, обличающих «общество спектакля» за чашечкой «кафе-крема»…
Алик умел считать с лица больше, чем обычные люди, и он видел, что каждый – и богатый и бедный – комок обнаженных нервов.
За три лишних сорта колбасы – живут в вечном страхе завтрашнего дня. Оступился – затопчут. Как сапер, ошибаешься один раз. Протравленные духом конкуренции, люди ненавидят друг друга, ибо Запад извечно моделирует одну и ту же ситуацию: двое тонущих и один спасательный круг…
– Будем играть в игру «А ну-ка отними!», – глупо, в силу возрастной психологии, пошутил Алик с телевизором. Телевизор угодливо смеялся в ответ – он всё время смеётся в Париже, как дурачок – хотя его делают далеко не дурачки, и загружают дурачками тоже совсем не дурачки…
Но хотя они всё время смеются – им совсем не весело. Запад говорит: «нарежьте человечину тонкими ломтиками, поджарьте, подайте на фарфоровой тарелке, и тогда никто не назовет вас каннибалом…».
– Власть всегда убивает… – такой вывод сделал мужающий в соблазнах Алик из жизни. – Но чем меньше она убивает – тем меньше у неё шансов скрыть это от населения! Именно поэтому самые гуманные формы власти воспринимаются как самые кровавые…
Власть всегда инфернальна, иногда напомажена – но лучше, когда она не пользуется помадами.
«Почему? – предавался Алик своей слабости, философии. Но боль путала мысли, и выходил какой-то поток воспалённой мути, непонятно о чем: – Просто биологическая гниль так устроена, что сколько её не тряси, пузыри всегда всплывают, а тина тонет. И вечную тягу гнили к неподвижности хитрые удовлетворяют за счет глупых. Инстинкт безделья – то же, что и инстинкт выживания, поскольку смерть – однотонность и однообразие, возведенное в абсолют вечной тьмы, а труд от отдыха именно и отличается, что монотонностью и однообразием…».
Что ж в его годы людям свойственно помпезно рисоваться в обобщениях. Они даже не понимают, что выглядят манерными, когда выламываются, изображая зрелость…
А вот головные его боли – уже не игра словами, а горькая, врачу особенно понятная особенность искажённого, хорошо понятного врачу, утолщения диплоического слоя свода черепа. Предки удружили!
Алик сжимал в руках пылающую голову, глядя в спирали электрокамина, стилизованного под обычный. В Угрюм-холле камины были газовые, но тоже тщились изобразить средневековье. Повсюду ложь, но эта ложь греет!
Когда голову Алика сжимали огненные обручи боли – истеричность мысли усиливалась, боль не глушила мысли, а выступала словно бы их рупором. И Алик проваливался в патологию страшного образа, слишком уж вживе и в яви возникавшего – океана хищной биомассы, паразитирующей на солнечной радиации.
 В этом океане люди, животные, растения – только круги, пузыри и волны на поверхности, лишенные воли и разума, влекомые случайными силами извне системы. Так движется лава по склону вулкана. И пробирали Совенко мурашки от тождественности человека и камня; камень тоже движется – реагирует на воздействие извне. Стало быть, и мыслит?
Алик болел перед включенным телевизором, показавшимся бы советским людям-современникам чудом техники, завалившись на шелковое покрывало, закинув ботинки на подушку. Он выгорал изнутри; все вне камня сгинуло уже в пламени, все влажное зашипело и испарилось…
Диктор в квадратном экране телевизора чушью развлекал загнанных на потогонке французов.
– Рабы! – внятно сказал Алик. – Если подумать, кто больший раб: тот, кто идет на работу сам, или тот, кого гонят туда из-под палки?
Найм – не признак свободы, а признак развитого рабовладения. Но не торопись гордиться, товарищ, – как знать, может быть, ты всего лишь живёшь в рабовладении неразвитом? Ты думаешь, что иной – а вдруг ты просто опаздывающий?
По будущему «Рубину» показали школьников, усердно сдающих тесты.
– Всё-таки иной… – возразил себе Алик – Тесты – смерть познания, скелет его трупа…
Остаться здесь – не вариант, но остаться здесь с ней… Это же совсем другое дело… Вопрос же не «где», а «с кем»…

* * *
Наступала ночь, сумерки сгущались над маленьким полуостровом Азии, Европой. И расцветал Париж многоцветьем огней, словно споря со звездным небом. А под куполом черепа подействовала таблетка, и Алик задремал в кресле у экрана, посреди гигантской карусели парижской ночи, опьяненной морем света, бриллиантами окон на черном бархате…
Чуткий сон разорвало, как папиросную бумагу, когда в дверь номера тихо, заговорщицки поскребли.
– Заходите, не заперто! – крикнул Алик. Крикнул по-французски, потому что был уверен: это давеча озадаченный им бригадир коридорных, несущий ему (только за смертью посылать!) таблетку «от головы»…
– Merci. On m'a déjà apporté une pilule![26] – говорил он, подчёркивая, что портье оказался расторопнее.
– Что за пюсюлень пилюль? – понасмешничал знакомый и нежный женский голос. – Это ты так продолжаешь на меня злиться, или что-то новенькое?
И в дверном проеме появилась Важенька.
– Извини, Аличек, – кротко сказала она, усилив эффект молитвенным сложением ладошек у груди. – Ты еще не спишь? У меня в номере сломался душ, можно принять у тебя?
– Валяй! – махнул рукой Совенко и расслабил узел синего галстука. Он устал для споров. Даже если бы купаться попросился тупой бригадир коридорных гарсонов, он не стал бы возражать.
Важенька прошла в ванную, неплотно прикрыла дверь из белого матового стекла. Сквозь это стекло Алик видел ее черный, расплывчатый силуэт. Потом зашумела вода.
А в голове Совенко бултыхались, как груши в крюшоне, тяжёлые мысли про Американскую Империю, Советскую Империю, про Францию и масонов…
«Не хочу про империи и ложи, – умолял он сам себя, – я трахаться хочу, как мартовский кот, а тут эти вьетнамские войны, взаимные вербовки… Не хочу, не хочу – просто я и она… она и я… чего, казалось бы, проще?». Но из всего сказочного спектра наколдованных чудес именно это, самое простое, как раз и оставалось для мага самым сложным…
Алик тихо выбрался из номера, прокрался в соседний, Важенькин. Такая же комната, такая же ванная… Присев на край джакузи, Алик открыл оба крана. Они работали отменно.
Оставалось только криво, самодовольно усмехнуться. Как говорят старые партаппаратчики, «В Бухаре плов, в Москве подлов»… Это всё какая-то игра… Душ у неё сломался… Прекрасно работает…
Но Алик не мог сердиться на Перцовскую. Он всегда знал, что перспективному номенклатурному молодому кадру нельзя фривольничать в загранкомандировке, но ведь он уже переступил черту…
А плов-то только в Бухаре, а тут – подлов, на чём-то и для чего-то подлавливают, до конца неизвестно, и даже кто именно – неизвестно…
Вопрос – можно или нельзя? – оставался открытым. Не хотелось обделять себя, но как себя не обделить?! Когда душ работает, а сказала, что сломался…
– Аличек… – от звуков нежного голоса Совенко вздрогнул. Прямо перед ним в шелковом халате по щиколотки стояла Важенька. Рука ее сжимала круглую рукоять дверцы. По лицу катились капли и само оно без косметической маски не стало менее красивым. Зато Важенька перестала походить на сахарную куклу, в ней отражалась она сама, а не вожделение собеседника. Мокроволосая, она выглядела жалко, как дворняга под дождем.
– Аличек! – говорила-плакала она. – Ты пришел в мой номер! Первый раз!
Что она? Чья? Она действительно готова убежать с выродком вглубь чужой страны, надеясь только на чудо-гранулы, подкрашенные для рекламы? Или же ей глубоко наплевать на все и всяческие чувства? А может, она вообще ничего, кроме профессиональной гордости, не чувствует?!
Алик был потомком осторожных. Но и потомком неистовых. Она, сама по себе, была его «бычьей гранулой» – которые он в кристаллическом виде испытывал на быках-осеменителях в ОПХ ВАСХНИЛ Подмосковья… Она сама была кристаллом, в котором преломляется смысл жизни, теряются все планы «большой игры» и магические круги властолюбия…
Она ворковала что-то малоразборчиво, а он прижимал её к себе, забирал её аромат и бархатистость кожи, как наркоман, который обречён снова и снова желать дозы…
Если она его не любила – то она сполна умела создать ощущение любви. Это не бревно в борделе по таксе, поглядывающее на часы, привлекательность которого равна свёрнутому матрасу. Она умела быть везде, умела стать для мужчины обволакивающей и пьянящей, ароматной и нежной сферой, так, что он чувствовал себя в лучшем месте Вселенной, в лучшее время Вечности и лучшим из любовников.
А Совенко? Красотой он, конечно, не блистал, но внешностью обладал особой, может быть (это он стал понимать после сорока) – даже интригующей. Для кого-то манящ стандарт, для других такой же заманухой может стать нестандарт. Увечья его понимали только медики, да и то не все, кроме разве что искаженного правого уха, этой милицейской протокольной зацепки для «особых примет» и опознания обезображенных тел. Жжёное Ушко – печать, которая всегда напоминала – что такое жизнь.
Иногда Алик думал отрастить волосы подлиннее и даже прикидывал с помощью бабкиного шиньона, как можно было бы ими закрыть ожог раковины. Но…
 Длинноволосые в его эпоху слыли хиппанами и разложенцами. Если хочешь вверх (а Совенко ничего так не желал на свете, как «вверх») – сверкать на службе увечьем дешевле обходится.
Если посмотреть на Алика обычным взглядом, не обременённым медицинскими штудиями, – то он мог сойти за обычное, тиражное дитя канцелярий. Эдакий классический, диковатый в доходящем до сатиричности классицизме столоначальник – крапивное семя… Тот, который мог бы считать памятником себе канцелярскую скрепку.
Но – думал он – я молод! А в моей стране почти нет молодых начальников, она – владение тухлых старцев… Чтобы кем-то стать – нужно сперва поседеть, и разве что магия «Магистериума» может…
Связность мысли оборвалась, когда он глубоко вобрал в себя её левую грудь, ощущая языком упругость возбуждённого сосочка. Здесь кончаются и наука и магия…
Её тело было цунами из шампанских вин, пьяной захлёстывающей волной духов и желания, хлынувшей из-под пол распахнутого халата, и поток охватил его, понес в своем терпком потоке со вкусом брюта и клубники.
И маленький датчик в голове, работавший круглосуточно, умолк, захлебнулся, перестал выдавать привычную, как пульс, кардиограмму карьеры…
Он был в тот миг – только она, и ничего, кроме неё. И ничего, кроме неё, он не хотел, даже стать министром (чего он хотел с трёх лет и постоянно). Кожа у Важеньки была тонкой, шелковистой, изнеженной, какая бывает только у женщин, не обремененных ни физическим, ни умственным трудом. Она была магнитом для жадных ладоней – и в то же время позволяла им скользить по своей сладкой глади, чтобы брать её всю – но не отрываясь от неё…
Вокруг была уже не ванная комната, и мир из вертикального стал горизонтальным, всем Космосом упав набок: бессильные снопы на огромной и помпезной пружинистой кровати…
И когда он совсем растворился – вдруг, словно починившись после поломки, в голове замигала красная лампа. И зуммеры аппаратного инстинкта завыли: «Тревога! Опасность!»
Он почти уже задохнулся от горячих, влажных губ, почти уже обнаженной женщины, когда вдруг этот инстинкт заставил его резко оттолкнуть Важеньку и вскочить на ноги...
– Нет, не так…

* * *
…Алик всегда гадал о прошлом. В будущем для него не было секретов. Карьеру маг делает сам, так учит «Магистериум», не его назначают снисходящие – он сам выдумывает себе должности и звания, овладевая механизмом назначенчества. Алик понимал, что современный ему социализм в грядущие годы будет разваливаться от благородства собственной бесперспективности. И капитализм, без вариантов, будет гнилостно смердеть жестокостью борьбы за выживание. Сперва под фиговым листком христианской морали, но это проходит, уже сейчас видно, как скукоживается фигова клетчатка…
Брежнев умрет своей смертью. Антропов – не своей смертью… Будущее ясно, как день. Но прошлое? Важенька – одна из его неразгаданных тайн. Алик до сих пор не знал, была ли там опасность на самом деле, или ее изобрело распалившееся воображение молодого карьериста?
Конечно, нужно быть сильно «стукнутым», чтобы верить в записывающую аппаратуру, про которую Алик даже не знал в точности – успели её изобрести, или это дело предсказуемого будущего? Понятно каждому, что однажды изобретут кинокамеру-булавку и фотоаппарат-бусину, в фильмах про шпионов это уже и сейчас вовсю показывают… На цветном – особо отметим – удивительном для советского человека – экране! Может, в реальной жизни их ещё нет – Алик же не техник, это не медицинский вопрос… Да и потом: даже если бы такая техника уже была – как появились, пока правда, с французским именем, телевизоры «Рубины», её будут тратить на президентов и премьеров, а не на такую мелкоту, как юный натуралист на слёте себе подобных «ботанов»…
Но, но, но…
Отвергнутая Важенька лежала на кровати в полосе лунного света, молочно-белая, даже мраморная, рубиновые капли ее сосков играли самоцветами. Она не пыталась ни шевелиться, ни выяснять причины в самой робкой, собачьей разновидности обиды. Ноги ее, освобожденные от всего, казались особенно длинными, а в ложбинку между грудями завалился красноватый в игре полутеней, тонкой ювелирной работы, католический крестик…
«Кресты сделались бессмыслицей, когда их стали отливать из золота», – подумалось Алику.
– Одевайся! – приказал он. – Едем!
– Куда? – простонала она, сразу устав до полного изнеможения.
– Туда, где мы не причиним друг другу вреда, – бросил ей Совенко вместе с вещами. – Только удовольствие!
Нагота Важеньки была ему даже на руку, он завернул ее в свой плащ, надел ей на ноги туфельки и вывел-снес вниз, к «Пежо», чтобы гнать сквозь ночной Париж подальше от предсказуемости. Они нашли дешевый мотель на ровной, асфальтированной площадке перед чернеющей громадой парка Пантен и свернули туда с шоссе.
Алик снял номер на ночь, и чернявый владелец игриво подмигнул ему из-под кустистых бровей – не впервой было видеть перетасованных женатых и замужних. Утром Совенко был свеж, бодр и уехал из мотеля, чтобы никогда больше туда не возвращаться. Лето его первой любви рваными клочьями разлетелось по всему Парижу, старательно минуя только «Савой». Ну – и прежние логова страсти… Важенька не возражала.
– Я знаю, о чем ты думаешь! Какая же я к черту, католичка? Моя мама тоже много плакала, когда узнала… Но я не считаю себя грешницей, ведь зла я никому не делаю! Я просто несу радость…
– Чушь ты несешь! – сердился Алик.
Днем он не вспоминал о кресте, который ловил по ночам жадными губами дикаря. И оправдания Важеньки были ему не нужны.
Однажды он, как и советовали, нашёл и прикупил сувенирный кассетный магнитофончик «Акаи», размером с портсигар. По тем временам – чудо техники.
Важенька увидела изящную штуковину на витрине и привязалась – купи да купи! Так пристала, словно жить без магнитофончика не могла.
Чуяла ли она своим женским чутьем ту великую роль, которую сыграет потом этот случай в судьбе Совенко, или произошла обыкновеннейшая случайность, но магнитофончик оказался у нее в сумочке. Совенко, оплатив, немедля забыл о пустячном случае. Они торопились на площадь Звезды, где устраивалось какое-то шествие…
Жизнь катилась вперед, но счастливые гости французской столицы не замечали ничего происходящего вокруг. Совенко начало казаться, что сперва случайная попутчица многое значит для него, что проклятие ген и проклятие поколений, прессованная во плоти ненависть – отступили. Перцовская от Алика постепенно училась разговорному французскому и усвоила важнейшие бытовые фразы, хотя по-прежнему часто лазила за словом в карман, в смысле – в разговорник.
Наконец, в августе наступила последняя ночь их первобытного счастья, но ни Алик, ни Важенька не знали тогда, что она – последняя.
Обрыв – не всегда крутая бездна под ногами, куда страшно смотреть сверху вниз; иногда обрыв – это бумажка, в которую ещё страшнее смотреть…
Бумажка была телеграммой из советского посольства на имя Совенко, больше похожая на повестку из военкомата: прийти туда-то и во столько то, обратиться к такому-то…
Провожая Важеньку до дверей ее номера, Алик уже знал, что это – обрыв.
– Выезжаешь! Один! – первый секретарь посольства брезгливо через полированный стол кинул сопляку со жжёным ухом синий бумажный пакет. – Передашь. С собой привезти два советских паспорта. Ни о чём не спрашивать.
– Но… – попытался вставить Алик.
– До свидания. А лучше – прощайте…
Первый секретарь посольства не любил «мальчиков-мажоров», которым «всё по блату». Он был из мухосранских выдвиженцев, из, так сказать, рабочей среды, и хотя давно бездельничал в дипломатическом гамаке – всё ещё обладал тяжёлыми крепкими рабочими руками…
И Алику хотелось позвонить этому спесивому снизоходу, или даже в Москву, указать им кратчайшее направление к овощной культуре (хрену)… А потом повесить тяжёлую шершавую виниловую трубку…
Легко сказать – повесить трубку. Тогда вместе с ней нужно было бы повесить и Сбитнева, и вместе с ним главного советского суеслова – Суслова. Не реал!
Приказы недвусмысленны, и остается либо выполнять их, либо нет. Мгновенно осветив в голове соотношение сил, Алик понял, что «всё»…
В отеле Алик развернул посольский сверток. Он держал в руках документы французской миграционной службы «SSAE», разрешающие, согласно имевшимся межправительственным договорённостям о репатриации евреев, въезд во Францию некоей Саре Берелейхис из СССР. Мотив: для воссоединения с семьей.
Алик начал фантазировать, что настоящую Сару тормознули в ОВИРе и оформили вместо нее Важу Перцовскую… Хотя зачем?! Почему бы её просто не придумать – если все штампы и бланки в твоих руках, не говоря уж о том, что и все деньги – тоже в них?
С тяжелым сердцем возвращался Совенко в «Савойю». Париж с ним теперь навсегда, как шрам… счастливые дни… аплодисменты в многолюдном зале, невероятные рестораны, забытье и безумие юного счастья, которое приходит в сумерках...
 В конторке портье начинающий функционер забрал два советских паспорта и сложил их во внутренний карман пиджака. Выписался из номера, внес деньги на неделю вперед за номер Важеньки. Потом сложил вещи в большую дорожную сумку с надписью «Стройотряд» – вещей оказалось немного, ведь даже подарки родне он забыл купить, утонув напрочь в трясине «сладкой жизни».
Но на родню теперь глубоко наплевать – сказал себе Алик. Так и было, как, впрочем, и прежде, как и потом…
Алик прошел в номер Важеньки, на ходу подбирая слова непростого объяснения: «Понимаешь… тебе еще повезло! Франция – прекрасная страна! А могли, не довезя до Шереметьево, в дерьме утопить, раз уж… Что там у тебя было-то? Знать не хочу, своих скелетов в шкафу невпротык…».
Дверь оказалась незапертой, Алик вошел и вздохнул облегченно: Важенька спала. В розовом шелковом пеньюаре, полупрозрачном, с пышными кружевами она была соблазнительна, как никогда…
Тоска куснула на «левом уклоне» грудной клетки… Сердце зашлось…
 Алик положил бумаги Сары Берелейхис на журнальный столик, так, чтобы их было видно из любого угла комнаты. Во сне, сама того ещё не ведая, Перцовская сменила имя и натянула на себя, на свое прекрасное холеное тело чужую судьбу. Ей суждено было прожить две жизни. Наверное, никогда ещё мир не видел таких нордических евреек… Но тут смотрят не по лицу – по паспорту…
Алик присел на дорожку, достал сбитневские нетронутые деньги, толстую пачку стодолларовых…
Итак, Некто выставил из Союза Важеньку, подыскав ей учителя французского, начавшего занятия уже за границей. Некто польстил молодому слуге. Некто одновременно протестировал этого слугу на сластолюбие и корыстолюбие. Некто проверил, не окажется ли тяга к женщине мечты сильнее «патриотизму» – ведь если Алик сейчас даст тягу, со своими гранулами и ректально вставляемыми, подобно геморроидальным, «свечами» мыслей, тогда кому такой Светоч нужен в вассалах аппаратных игр?!
Доллары… Совенко перегнул пачку и с удовольствием почувствовал её упругость. Оставить ей вместе с документами? Это не удочка, а рыба. На сколько ей их хватит?
Алик оставил ей пузырёк, про который она уже говорила. Бычьи рефлекторные нейростимуляторы, помогавшие совхозам заиметь побольше телят от бугайских чемпионов всесоюзных выставок… Гранулы, которые в рабочей облатке почти бесцветны, но для заграницы подкрашены анилиновыми красителями…
«Дай как можно больше тому, кто сможет как можно больше дать тебе», – начертал Совенко масонскую фразу, подложив записку под лабораторный пузырёк с притёртой пробкой.
И всё. И хватит. Поцелуи и приписки «прощай» – это как оставить носовой платок, полный соплей.
Много лет спустя ему показали жёлтый листок отчёта кураторов из его личного дела по итогам долгосрочной загранкомандировки: «предан, исполнителен, амбициозен, не корыстолюбив, с холодным, трезвым рассудком».
Это была высшая оценка по аппаратной классификации столоначальников, имперских стряпчих.
Зачем он всё же не оставил доллары Перцовской? Простейший ответ – самому пригодятся… Это из врождённой подлости? Или чтобы доказать самому себе, что подлец?
В Угрюм-холле множество тайников, хитроумных хранилищ Еноха Иегуды. Они и в стенах, и на полу, и даже на потолке. Еще – в мебели и подоконниках. Большая часть их пустует. Но в одном много лет валяется пачка стодолларовых купюр. Валяется нераспечатанной…

* * *
Зима настала неожиданно. И лег снег, мир бурлил, только что покончили с Чешской политической «весной»… Думали – навсегда… Как думали, что американская военщина тоже застряла во Вьетнаме… Но в мире нет ничего «навсегда» – это слишком долго для мира…
А эта зима – холодная, жгучая – могла и не кончиться, переродившись в ядерную зиму. Тогда холодная война достигла одного из своих обледенелых скользких пиков.
Оглядываясь назад, на самый кончик хрупких и детских 60-х, что мог сказать Совенко о парижских баррикадах анархистов-маоистов, о чешских баламутах, об американских отравителях Индокитая? Ничего он бы вам не сказал.
Был в малых чинах, был, как и большинство людей, – слизью обстоятельств… А в таком положении нужно диктанты судьбы писать, а не оценки за них расставлять.
Ты что-то осуждаешь, что-то нахваливаешь… – сказал бы вам Совенко под рюмочку коньяку, за низким журнальным столиком, на фоне рябящих красками за его спиной книжных корешков необъятной домашней библиотеки. – Но никому от этого не жарко, ни холодно: а потому без разницы, что тебе нравится, что не нравится, и есть ли ты вообще…
Она быстро прошла, эта эпоха округлых холодильников и угловатых чайников. Только книги на книжных полках кажутся вечными – но и они не таковы. Что уж говорить про чёрные и рогатые углами телефонные аппараты, тяжёлого винила, с прямыми гибкими шнурами? Те, которые мигом, дуновением сквозняка сменялись повсюду на дутые формами телефоны типа «бим-бом», легкомысленных расцветок, со шнурами-пружинками…
А где же вы, чёрные пластинки, с дырочкой посредине, как у талисмана, в больших и малых конвертах с круглой прорезью? И почему так быстро ушли после вас громоздкие бабинные магнитофоны с катушками бурых лент?
И что там стало в тихонько оставленном, словно врагу трусами, Париже? Ах, Важенька, Важенька, воскресающая иногда в снах, жива ли ты теперь?
В каком ресторане тешишь валютчиков, повторяя один и тот же, уже поднадоевший человечеству фокус?
Как же молод был тогда Алик, как метил в генсеки! Ныне вспоминать веселые, бодрые ритмы заката шестидесятых было смешно и грустно. Они уходили в фанфары, шумные, хлопотливые, прорвавшиеся в космос, отстучавшие ботинком по трибуне, заболтавшиеся про ГУЛАГ шуршащим шерстяным шёпотом до полной невменяемости. Они уносили с собой в могилу последнюю веру человечества, но щедро рассыпали серебро надежды и золото любви…
Такие же, если смотреть по итогам – «сокровища гномов», с рассветом превращающиеся в груды горшечных черепков!

* * *
Что, собственно, понял Алик из «Магистериума» под этими готическими сводами, столь приличествующими чернокнижию? То, что власть не является «социальным институтом», как учили в университете марксизма-ленинизма. Удел всех «социальных институтов» – поставлять марионеток и зицпредседателей для тщательно отрепетированных и деспотично срежиссированных «парламентских скандалов»…
Реальная власть опирается на малопонятную рассудку и логике магическую субстанцию по имени «харизма». Эта загадочная субстанция, с одной стороны, питается от веры, как фонарик от батарейки, с другой – разрушает и истощает веру. Циники никогда не соберутся во что-то большее, чем стая волков! У них не может прижиться ни государства, ни законов, ни наследования престолов, ни грыжи власти по имени «культура».
Циникам нужно «запитаться» от чистых родников веры, которые они же и загадят, замутят в процессе пользования, больше напоминающего утилизацию…
Не работать с мрачным сгустком харизмы нельзя: окажешься в самом низу, барашком на шашлык, и слова твои для окружающих превратятся в блеяние. Но работать со зловещим уплотнением в тканях ноосферы по имени «харизма» нужно очень осторожно. Как в лаборатории с отравляющими веществами, но только гораздо более опасливо. То есть – в костюме химзащиты, без прямого контакта с адским антивеществом харизмы…
Харизма может служить тем, кто холодно манипулирует ею, но она убивает, разъедает тех, кто прикладывает её к себе, подчиняется ей. Это очень агрессивная среда, и любой прямой контакт с ней – смертоносен.
Отец всей европейской демонологии Папюс, друг и советник последнего русского царя, – знал всё это: потому и выжил, потому и свой замок-аккумулятор выстроил возле тёплой сдобной Москвы, а не возле холодного Петербурга, где бывал гораздо чаще…
А Николай Александрович Романов, более известный как Николай II, этого не знал – и магия убила его. Убила страшно, по-карфагенски, методами Молоха и Ваала…
Несчастный отец, вначале выклянчивший себе у тёмной стороны наследника, которого упорно, и не без причины, надо думать, не давали Небеса, – оказался потом прикован к больному ребёнку. Снова и снова играл с нечистью, пытаясь помочь сыну… И погиб как правитель, растворившись в отцовстве, и с процентами заплатил свой «должок» тем духам, которых вызывали и заклинали в петербургских салонах с «их августейшим» участием…
Папюс, притащивший чернокнижие к завтраку «помазанника Божия», умер своей смертью, совсем не трагической. Папюс знал и понимал те силы, которыми царь и царица играли, не понимая, с чем играют…
Алик, поневоле унаследовавший папюсов замок, – решил, что лучше уж знать, с чем выпало иметь дело, чем закончить, как царь и другие почасовые калифы Угрюм-холла. Чёрный дом в Порхово умел убивать, и изощрённо убивать – но умел и хранить, парадоксально оберегая какого-нибудь избранника, умеющего различать духов.
С детства, безошибочной интуицией Алик понял вдруг и навсегда – что надо чураться эклектичных господских покоев Угрюм-холла, всей этой странной, с миру по нитки, бессистемно наваленной роскоши.
Ночуя – Алик спал в бывших комнатах прислуги на чердаке. Он привык к скошенному потолку, пестрым, выгоревшим обоям, звенящей сетке железной койки и даже к стальной двери, предназначенной скорее для тюремной камеры, чем для горницы.
Что тут делал Папюс? Или уже Иегуда? А может, Ежов?! Кто ж теперь знает! Почему на «сейфозных» дверях запоры и снаружи и изнутри? Если запирают снаружи – то как они позволяют закрываться от них узникам? А если наоборот – то тоже, как?! Какая-то взаимная тюрьма, в которой человек, стоящий в коридоре, может не пустить тебя наружу, а ты – его к себе…
Таких ребусов в папюсовом доме было пруд пруди. Не кто иной, как Терентий Алексеевич Совенко, паспортный отец Алика, вступив в наследование дачей, приказал все внешние замки засадить эпоксидкой, упаси Бог, кого запрут тут по ошибке… А вот внутренние замки остались.
Запираясь изнутри в маленькую комнатку-сейф, Алик чувствовал себя спокойнее. Тьма наступающей ночи оставалась за порогом, тени и истлевшие скелеты прошлого могли сколько угодно бродить по коридорам – живым они уже не помешают.
Угрюм-холл – молодой замок, но по количеству привидений он может смело спорить с любым английским тауэром. Совенко – и отец, и сын – не были суеверными, но каждый из них готов был поклясться, что по ночам дом скрипит, хрипит, нашептывает, стонет, воет нечеловеческим голосом.
В детстве Алик ходил по ночам с чердака до подвала – подбивала на это боевитая Корина. И вдвоем с сестрой, со свечами в руках они брели по шуршащим пышным коврам. Робкий Алик просто трясся со страху, а сестра бодро вышагивала впереди. Никогда не забыть этих минут, странного ощущения нереальности: над головой простиралась черная, непробиваемая свечой бесконечность, кровавый ворс щекочет босые ноги. Несколько отражений неотступно тлели в дубовых панелях бурой полировки стен и вдруг ярко вспыхивали в зеркалах причудливых форм. Со стен ощеривались, тянули руки, подавались корпусом вперёд то лепные химеры Нотр-Дама, то полотняные, масляной краской писанные, вампироподобные вожди пролетариата; они словно пытались выпрыгнуть из золоченых рам…
Власть, власть, власть… Убийство, как инструмент господства вечной Смерти над случайной и кратковременной Жизнью, таинство «церкви дарвинистов», и предок Алика Гольбах пророк ея…
«Царь убивал – царя убили, потом убили убийц царя, потом убийц убийц царя, потом…». Можно было сойти с ума, слушая этот шепот стен – или… Да, именно там впервые, смутно и расплывчато, почти не оформляясь в мысль, холодком из спинного мозга на Алика повеяло: …сверхценность советского эксперимента…
Какая ещё сверхценность? Чего и в чём?! После всего, что он знает об этом эксперименте?! Но холодок из позвоночника лепетал размытыми, невербальными образами: миллионы лет кромешного ада… неизменный круг инферно… разбитые мечты разума… тысячелетия торжествующего хамского нахрапа… И один шанс выйти, один из астрономического множества битых карт, как хилый и вялый росток посреди мёртвой пустыни…
Все власти одинаковы, все стоят на застенках, все лгут, приписывая себе одним ту свободу, которую никогда не содержат… Но эта, единственная в монотонно-выматывающем историческом ряду тождеств, подобная, но не тождественная… На полкорпуса сдвинутая глыба стены ада, и в щель пробивается нечто, по имени солнечный луч… Рептилии, рептилии – германский фашизм, американский фашизм, и вдруг – пусть хищник, но ободряюще-теплокровный, пусть мохнатый, но живородящий…
Конечно, ни в детстве, ни в молодости – гормонально оглушённый властолюбием, мальчишеским азартом забраться побыстрее и повыше, не думая ни о чём, кроме собственной карьеры, – Алик не мог ещё сформулировать эти мыслеобразы в чёткие формулы…
В юности же была только тьма, разреженная несколькими брызгами живого первобытного огня, и рикошетом бил свет, отразившийся от блестящей медной ручки или бра…
 Это было для Алика пострашнее, чем влезать на потолочные брусья-«фахтверк» в столовой! Однако и он, и сестра напоказ бравировали бесстрашием, получая от этого истинное наслаждение.
Да и что ещё ждать от детей, которые оказывались в настоящей сказке! Да к тому же страшной сказке для взрослых, куда им, детям, вход был воспрещен. Особенно волновали сознание и воображение заброшенные подвалы Папюса или Иегуды, дверь в которые находилась под лестницей. На двери всегда висел амбарный замок, и Алик с Кориной исхитрялись ковырять его гвоздями самых разных нумеров, пока Матвей Иванович не сжалился над ними, и не дал ключа.
Бог знает, что ожидали увидеть дети, но подвалы разочаровали их. Цементный пол, темнота, сырость, плесень на стенах с отмокшим кирпичом. Вместо колонн – такие же, как и стены, кирпичные стояки, разбросанные в шахматном порядке: хорошо играть в прятки, но совершенно нечего пугаться. Подвалы, несколько странной формы помещения, тянулись под всем домом и были абсолютно пусты.
– Да-а-а! – хмыкнул Алик, выйдя на солнечный свет. Матвей Иванович замкнул дверь, и с тех пор Совенко ее не открывали, а служитель и сторож дачи, дядя Багман хранил за ней картофельные россыпи.
С тех давних пор сверлила Алика мысль: для чего же служили подвалы прежним владельцам-магам и патологоанатомам? Для картофеля?! Но туда можно было ссыпать урожай целого колхоза, да и потом, неужели для такой невинной цели нужно столь секретное строительство? Между тем, под застенок или спецлабораторию подвалы тоже не годились…
Алик ломал голову, а потом думал о смерти Матвея. Хитрый Матвей знал тайну, но потому и дожил до естественной смерти, что умел ее хранить. Ворочаясь на поскрипывающей узкой постели, Алик, потомок энергичного и немногословного Безымянных, в который раз перебирал свое прошлое.
Бессонница была его вечным спутником, прошедшим с ним по всем казенным и частным кроватям его жизни. Была еще головная боль, и бесконечная возня с белыми крапинами анальгина на ладони… Был ледяной беспричинный страх, схватывавший внезапно, и внезапно же отпускавший. Страх сопровождал Алика повсюду, это был врождённый психический крен в его деформированном сознании дегенерата, изучающего самого себя.
Но этот липкий первобытный страх как и обречённое, постоянное чувство ущербности довольствовались эмоциями и на удивление складно сформировавшийся разум в заложники не брали. Никогда.

* * *
«Никогда!» – подумал Алик и усмехнулся в темноте. Усмехнулся собственной лжи, убаюкивающей бдительность, и узрел в себе 1969 год, запомнившийся обывателям сытостью и благополучием. Но для Алика он был разрывом бомбы! Бомба разорвалась в декабре перед новогодними праздниками, но осколки накрыли Совенко после.
Ах, каким он был, этот декабрь счастливых людей! Под знаменем мирного созидания наконец-то стало коваться богатство прежде несчастного режима, всегда вынужденного держать своих граждан впроголодь из-за войн и угроз.
Магазины наполнялись товарами, ломились полки, семьи въезжали в новые квартиры и наполняли их новой мебелью. Облагодетельствованный народ прибавлял в числе, толстел, смеялся, отходила угроза ядерной войны, появлялась перспектива, и хотелось жить! Вместо прежнего героя, комиссара в кожанке, появился новый – мудрый ученый, вдумчивый человек, ведущий людей на штурм атома и космоса. Возвращали Вавилова. Гордились Вернадским и Буниным, не понимая еще, что это смертельный удар системе.
Китайские провокации объединили все общество, породнили Суслова и Высоцкого, коммунистов и диссидентов. Реставрировали церкви, запрещали вывозить иконы. Брежнев делал первые шаги к грядущему Хельсинки-75, который потрясет еще мир…
Алик ходил по завьюженным улицам, мимо праздничных елок и ледяных снегурочек, мимо гирлянд из лампочек, мимо новогодних базаров, где громко зазывали народ разнообразные деды Морозы. И казалось ему, что только он один одинок, а люди вокруг идут компаниями, и взрослые мужчины с хохотом роняют друг друга в сугробы, дети весело скользят по обледенелым тротуарам. Женщины с битком набитыми сумками напевают что-то под нос, поскольку не отвечать им отныне головой за каждую сосиску, а нести их в дом без счета, горделиво выставив банку с крабами или икрой на всеобщее обозрение!
Громоздились на площадях ледяные кремли, из окон слышалась музыка, звон вилок и бутылок. Темнело, а Алик все не уходил с улиц – и разноцветными огнями загорались витрины магазинов, домашним уютом мерцали такие же разноцветные окна, и разносилось по дворам вечное, как мир:
– Миша! Ваня! Родя! До-мой!..
И в ответ неслось:
– Сейчас, мама! Крепость достроим!
О, как высоко возносились белокаменные брежневские дома, маня тружеников маяком семейного счастья! Люди, люди, как хрупко ваше иллюзорное счастье…
Алик знал, что за пронизанными светом занавесками справляются новогодние вечера, и редко в кругу одной семьи – это не принято. Собираются все друзья, кочуют из лифта в лифт, из квартиры в квартиру, от стола к столу, и брызжет шампанское, юмор, а в пустых комнатах, отгородившись от суеты, целуются влюбленные…
В этом мире радостной анархии, с правами на труд, лечение, образование, казалось, что власть вымирает, и чудилось, что её чернокрылый демон Алик со своим одиночеством и Угрюм-холлом – древний реликт, последний из могикан. Он шел в молочном свете фонарей, жарко тиская в руке рукоять браунинга – ждал нападения.
И ныло, болело от холода увечное, трубчатое правое ухо, не попадавшее под партийный нерповый «пирожок»…
А навстречу сыпала хохочущая публика с последних киносеансов, от друзей, некоторые даже из театров. Она гудела потревоженным ульем, перекидывалась снежками, и даже в своей предосторожности Алик казался смешным. Он свернул в глухой переулок, будто искушая судьбу, а на самом деле споря с ней, доказывая ей, что совсем не устарел, а лишь смотрит вглубь вещей. И поэтому когда ломающийся басок прокричал ему в спину: – «Эй, друг!» – он почувствовал радость. Он сделал шаг вперед в ожидании схватки, коченея от решимости, а басок не отставал: «Ну, погоди ты! Куда бежишь? Дело есть!».
Совенко резко обернулся, стволом к опасности… Молодой парень в очках, увеличивающих умные глаза, смотрел недоуменно. Он держал под руку хорошенькую девушку, от неожиданности чуть приоткрывшую рот.
– Мы только время спросить… – пролепетала она белеющими губами. И добавила совсем жалостливо: – Меня мама ждет…
– Извините! – попытался улыбнуться Алик. – Без четверти одиннадцать. Я тут при исполнении, понимаете… Чтоб хулиганье пугать…
Они понимали. На их лица вновь вернулся свежий румянец, и у обоих можно было прочитать на лбу: мы так и думали! Как они верили в свое призрачное счастье, как были убеждены, что никакая сила теперь его не разрушит! Им грезилось, что впереди у них бесконечность! Парень деловито подмигнул Алику, и они прошли мимо, навсегда растворившись в крошеве белых хлопьев.
Совенко пошел к себе, в министерский дом, где у подъезда встречает Вечный Дворник Алей Альметьев, и нужно набирать код. Когда он поднимался по темной лестнице, он ещё думал о своих неприятностях. Но когда дверь квартиры распахнулась, выпустив наружу облако нежилого запаха, когда щелкнул, захлопываясь, замок, и бардак, оставленный неделю назад, окружил Алика своей первозданностью, то мысли спутались.
Кто ты? – спрашивало его время. – Зачем ты на Земле?
Неприятности слились в нечто, как акварель сливается под водой, и такое чувство острой безысходности охватило Алика, что он приложился лбом к холодному стеклу и замер, глядя, как кружит в черном белое…

* * *
Совенко всегда спал на уголке подушки, а с тревожными воспоминаниями и вовсе отпихивал ее за спину. В темном, холодном доме его судьбы метались отраженные сполохи пылавшей за окнами Истории.
Видения прошлого, тени, призраки все плотнее окружали Алика, расшатывая его больную психику, и год от года за саванами и скелетами все труднее было разглядеть живую жизнь. И даже сон оставался беспокойным прибежищем прошлого. Совенко видел себя со стороны – но не теперешнего, с залысинами, контактными линзами в глазах, и тремя подобными рубцам морщинами на лбу.
Зеркало воспоминаний – было не просто зеркалом. Алик мчался на единственно возможной машине времени туда, куда неспособно пробиться ничто материальное – в прошлое...

Комментариев нет:

Отправить комментарий